Много лет прошло с тех пор, как читатель первого тома «Истории моего современника» расстался с его героем, и много событий залегло между этим новым прошлым и настоящим. В этом отдалении от предмета рассказа есть свои неудобства, но есть также и хорошие стороны. В туманных далях исчезает, быть может, много подробностей, которые когда-то выступали на первый план, в более близкой перспективе. Но зато самая перспектива расширяется. То, что сохраняется в памяти, выступает на более широком горизонте, в новых отношениях.

Первый том я закончил в 1905 году, при первых взрывах русской революции. Теперь, когда она достигла своих поворотных пунктов, я с особенным интересом обращаю взгляд воспоминания на далекий путь прошлого, «пыльный и туманный», на котором виднеется фигура «моего современника». Быть может, и читатель захочет взглянуть с некоторым участием на эту уже знакомую фигуру и при этом подумает, сколько было предчувствий у этого поколения, чья сознательная жизнь начиналась среди борьбы с ушедшим наконец строем, а заканчивается среди обломков этого строя, застилающих горизонт будущего. И сколько еще это будущее должно захватить из крушения старых ошибок и трудно искоренимых привычек!

Часть первая

Первые студенческие годы

I. В розовом тумане

Это настроение началось для меня еще в Ровно, в то утро, когда почталион подал мне пакет со штемпелем Технологического института, адресованный на мое имя. С бьющимся сердцем я вскрыл его и вынул печатный бланк с вписанной наверху моей фамилией. Директор Технологического института Ермаков извещал такого-то, что он принят на первый курс и обязан явиться к пятнадцатому августа.

Когда после этого я оглянулся кругом, то мне показалось, что за эти несколько минут прошли целые сутки: до прихода почталиона было вчера, теперь наступило новое сегодня. Я точно проспал ночь и проснулся не только другим, но немножко и в другом мире… Это ощущение исходило от плотной серой бумаги с печатным текстом и подписью Ермакова. И когда я несся после этого по улицам, то мне казалось, что и дома, и заборы, и встречные обыватели тоже смотрели на меня иначе. Ведь в самом деле и они в первый раз с сотворения мира видят… студента такого-то.

С «извещением» я не расставался несколько дней. Порой наедине я вынимал его и перечитывал каждый раз с новым удовольствием, точно это был не сухой официальный бланк, а поэма. И в самом деле - поэма: разрыв со старым миром, призыв к чему-то новому, желанному и светлому… Зовет «директор Ермаков». С этой фамилией связывалось в моем воображении что-то очень твердое, почти гранитное (вероятно, от сибирского Ермака) и вместе - недосягаемо возвышенное и умное. И этот Ермаков ждет меня к пятнадцатому августа. Я нужен ему для выполнения его высокого назначения…

Настроение было глупое, и я, конечно, сознавал, что оно глупо: самая подпись Ермакова была печатная. Такие извещения сам он даже не подписывает, а их сотнями рассылает канцелярия. Я знал это, но это знание не изменяло настроения. Знал я по-умному, а чувствовал по-глупому. В то самое время как я внушал себе эти трезвые истины, рот у меня невольно раскрывался до ушей. И я должен был отворачиваться, чтобы люди не видели этой идиотской улыбки и не угадали бы по ней, что меня зовет Ермаков, которому я лично необходим к пятнадцатому августа…

С юношеским эгоизмом, я как-то совсем не принимал участия в заботах матери о моем снаряжении. Она закладывала где-то свою пенсионную книжку, продавала какие-то вещи, просила, где могла, взаймы и, наконец, сколотила что-то около двухсот рублей. После этого происходили долгие совещания с портным Шимком.

Портной Шимко был небольшого роста коренастый еврей, с широким лицом, на котором тонкие губы и заостренный нос производили впечатление почти угрюмого комизма. Пока был жив отец, мы всегда смеялись над Шимком, изощряя свое остроумие над его наружностью и его предполагаемыми плутнями. Когда отец умер и мать осталась без средств, он явился к ней, критически обследовал состояние наших костюмов и сказал серьезно:

Ну, пора шить одну шинель и два мундира.

Ты знаешь, Шимко, что у меня теперь нет денег, и что еще будет, я не знаю, - грустно ответила мать.

Ну, - возразил Шимко, - у вас нет денег, но есть дети… Разве это не деньги?..

И он опять работал на нас, не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь, как это бывало прежде.

Теперь он развернул свою деятельность у нас на квартире. Осведомившись, желаю ли я, чтобы он шил «по самой последней моде», и узнав, что последнюю моду я презираю, он даже крякнул от удовольствия и дал полную волю своей творческой фантазии. Он мочил и парил материалы, снимал мерки, кроил, примерял, шил, и наконец из его рук я вышел экипированным не особенно щеголевато, но зато дешево. Он сшил мне летний костюм из какой-то очень прочной и жесткой материи с желтыми миниатюрными букетцами по коричневому полю. Кроме того, он сшил еще пальто. Мне смутно казалось, что прочная материя с букетами дает идею скорее об обивке мебели, чем о костюме для столицы, а пальто походит на испанский плащ или альмавиву…

Но на этот счет я был неприхотлив и беззаботен. Оставив в стороне моду, я чувствовал себя одетым с иголочки, «довольно просто, но со вкусом».

Увы! впоследствии этот полет творческой фантазии честного Шимка доставил мне немало горьких и неприятных минут…

На каникулы приехал Сучков, уже год проживший в столице, и, конечно, я закидал его вопросами. Он почему-то был скуп на рассказы, но все же я узнал, что институт - это совсем не то, что гимназия, профессора нимало не похожи на учителей, а студенты - не гимназисты. Полная свобода… Никто не следит за посещением лекций… И есть среди студентов замечательные личности. Иного примешь за профессора. А какие споры! О каких предметах! Нужно много прочитать и подготовиться, чтобы только понять, о чем идет речь…

Вскользь и как бы мимоходом он сообщил мне, что остался по разным причинам на первом курсе, и, значит, мы опять будем идти вместе.

В середине этих каникул мне исполнилось восемнадцать лет, но мне казалось, что я далеко перерос окружающий меня мирок. Вот он весь тут, точно на плоской тарелке, волнующийся в пределах от тюрьмы до почты, знакомый, прозаический и постылый. В один из последних моих вечеров, когда я прощальным взглядом смотрел на гуляющую по шоссейной улице публику, - передо мной вдруг вынырнуло из сумерек лицо чиновника Михаловского, которого я считал когда-то «известным поэтом». В зубах у него была большая сигара, и ее огонек, вспыхнув, осветил удивительно неинтересное, плоское лицо, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами. Как еще недавно этот человек казался мне окруженным поэтическим ореолом. И как много других казались высшими существами только потому, что они были взрослые, а я был мальчик. Теперь я вырос, а тесный мирок сузился и умалился… Прежние умники казались или глупыми, или слишком обыкновенными… Кого теперь поставить на высоту, перед кем или перед чём преклониться? Где здесь люди, которые знают и могут указать высшее в жизни, к чему стремится молодая душа?.. Кто из них хотя бы только думает об этом высшем, ищет его, тоскует, мечтает… Никто, никто!

Во мне сложилось заносчивое убеждение, что я едва ли не самый умный в этом городе. Мерка у меня была такая: я могу понять всех людей, мелькающих передо мною в этом потоке, колышущемся, как вода в тарелке, от шлагбаума до почты и обратно. Я знаю все, что они знают, из того, что нужно знать всякому. А они и не догадываются, какие мысли о них и какие мечты бродят в моей голове.

-------
| сайт collection
|-------
| Владимир Галактионович Короленко
| История моего современника
-------

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
Том пятый. История моего современника М., ГИХЛ, 1954
Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко
OCR Ловецкая Т. Ю.

В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.
Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.
Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось… А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.
Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное – тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.
В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел.

И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени…

Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.
Самое раннее из этих воспоминаний – сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год , но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги… Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти… Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.
Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго… Мне было страшно, – вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор». Я как будто знал, что вор – человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.
Не знаю уж по какой логике, – но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, – быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, – стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом…
Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны… Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, – я этого еще не различал. В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает… Я с любопытством смотрел на них, а они смотрели в нашу коляску и говорили что-то мне непонятное… Кажется, эта переправа была в связи с севастопольской войной…
В тот же вечер, вскоре после переезда через реку, я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды… Внутри просторной дорожной коляски было темно. Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец. Я стал смеяться и потянулся к ней. Мать говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом, что я заплакал. Тогда отец подвинул ко мне маленькую красную звездочку, ласково притаившуюся под пеплом. Я потянулся к ней указательным пальцем правой руки; некоторое время она не давалась, но потом вдруг вспыхнула ярче, и меня внезапно обжег резкий укус. Думаю, что по силе впечатления теперь этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов. Огонек казался мне сознательно хитрым и злым. Через два – три года, когда мне вспомнился этот эпизод, я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал. Это были опять слезы обиды…
Подобное же разочарование вызвало во мне первое купание. Река произвела на меня чарующее впечатление: мне были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и то, как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками как будто изломанной купальни. Все это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня в воду. И вдруг – неожиданное и резкое впечатление не то холода, не то ожога… Я громко заплакал и так забился на руках у матери, что она чуть меня не выронила. Купание мое на этот раз так и не состоялось. Пока мать плескалась в воде с непонятным для меня наслаждением, я сидел на скамье, надувшись, глядел на лукавую зыбь, продолжавшую играть так же заманчиво осколками неба и купальни, и сердился… На кого? Кажется, на реку.
Это были первые разочарования: я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое мне казалось сознательно враждебным…
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это – воспоминание о первой прогулке в сосновом бору. Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился, как вкопанный, на дорожке. Этого никто не заметил, и все наше общество пошло дальше. Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании. Я ждал с жутким чувством, когда исчезнет последней ярко – белая шляпа дяди Генриха , самого высокого из братьев моей матери, и, наконец, остался один… Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» – это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов… Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной… Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался… Подходившего ко мне дядю, в светлом костюме и соломенной шляпе, я видел точно чужого, незнакомого человека во сне…
Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения… В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами, как и речи природы… И это именно то, где душа и природа составляют одно…
Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру… И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада». Все это показалось мне новым миром, но странно: затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает. Основным фоном моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность в полной законченности и неизменяемости всего, что меня окружало. Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше. Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно было бы заметить движение, мне тогда не были видны… И сам я, казалось, всегда был таким же мальчиком с большой головой, причем старший брат был несколько выше меня, а младший ниже… И эти взаимные отношения должны были остаться навсегда… Мы говорили иной раз: «когда мы будем большими», или: «когда мы умрем», но это была глупая фраза, пустая, без живого содержания…
Однажды утром мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше меня, подошел к моей постели и сказал с особенным выражением в голосе:
– Вставай, скорей… Что я тебе покажу!
– Что такое?
– Увидишь. Скорей, я ждать не стану.
И он опять ушел на двор с видом серьезного человека, не желающего терять время. Я торопливо оделся и вышел за ним. Оказалось, что какие-то незнакомые нам мужики совершенно разрушили наше парадное крыльцо. От него оставалась куча досок и разной деревянной гнили, а выходная дверь странным образом висела высоко над землей. А главное – под дверью зияла глубокая рана из облупленной штукатурки, темных бревен и свай… Впечатление было резко, отчасти болезненно, но еще более поразительно. Брат стоял неподвижно, глубоко заинтересованный, и провожал глазами каждое движение плотников. Я присоединился к его безмолвному созерцанию, а вскоре к нам обоим присоединилась и сестра . И так мы простояли долго, ничего не говоря и не двигаясь. Дня через три – четыре новое крыльцо было готово на месте старого, и мне положительно казалось, что физиономия нашего дома совершенно изменилась. Новое крыльцо было явно «приставлено», тогда как старое казалось органической частью нашего почтенного цельного дома, как нос или брови у человека.
А главное – в душе отложилось первое впечатление «изнанки» и того, что под этой гладко выстроганной и закрашенной поверхностью скрыты сырые, изъеденные гнилью сваи и зияющие пустоты…

По семейному преданию, род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника , получившего от польских королей гербовое дворянство. После смерти моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья с двумя собачьими головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине. Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права не имеют. Называется эта штука по – польски довольно странно: «Korabl i Lodzia» (ковчег и ладья), но какой это имеет смысл, сам отец объяснить нам не может; пожалуй, и никакого смысла не имеет… А вот есть еще герб, так тот называется проще: «pchła na bęnbenku hopki tnie» , и имеет более смысла, потому что казаков и шляхту в походах сильно кусали блохи… И, взяв карандаш, он живо набросал на бумаге блоху, отплясывающую на барабане, окружив ее щитом, мечом и всеми гербовыми атрибутами. Рисовал он порядочно, и мы смеялись. Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него было сознательно. Мой прадед, по словам отца, был полковым писарем, дед – русским чиновником, как и отец. Крепостными душами и землями они, кажется, никогда не владели… Восстановить свои потомственно – дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями . Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по – наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
На лице его постоянно было выражение какой-то затаенной печали и заботы. Лишь изредка оно прояснялось. Иной раз он собирал нас к себе в кабинет, позволял играть и ползать по себе, рисовал картинки, рассказывал смешные анекдоты и сказки. Вероятно, в душе этого человека был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы в эти минуты его очень любили. Но эти проблески становились с годами все реже, природная веселость все гуще задергивалась меланхолией и заботой. Под конец его хватало уже лишь на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже не было с отцом никакой внутренней близости… Так он и сошел в могилу, мало знакомый нам, его детям. И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе – и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.

Е. М. Болдырева

Автометаописания в романе В. Г. Короленко «История моего современника»

В статье рассматривается автобиографический роман В. Г. Короленко «История моего современника» как одновременно социально-политический вариант автобиографического романа и один из немногих в русской литературе авторефлексивных текстов, в котором последовательно эксплицируются как каузальные доминанты автобиографического акта, так и многочисленные законы построения автобиографического текста. В статье отмечается, что объективная модальность текста «Истории моего современника» оказывается нестабильной и определяется одновременно двумя противоположными процессами: обнажением условности любого воспоминания и постоянным подтверждением автобиографического пакта, признанием жесткой референции текста. В. Г. Короленко избегает категоричной модальности в констатации фактов прошлого, осознавая, что воспоминание может быть навязано ему окружающими, поэтому почти каждое воспоминание-утверждение сразу же подвергает себя самодеконструкции, осуществляемой с помощью различных приемов. Многочисленные лексические лейтмотивы с семантикой сомнения в правильности своих воспоминаний оказываются у В. Г. Короленко бифункциональными: с одной стороны, они усиливают степень правдивости текста, а с другой - обнажают его условность.

Ключевые слова: автобиографический роман, автобиографический субъект, автометаописания, авторефлексивный текст, автобиографический пакт.

Autometadescriptions in V. G. Korolenko"s novel The History of My Contemporary

The article considers autobiographic novel by V. Korolenko The History of My Contemporary as both socio-political variant of the autobiographic novel and one of few autoreflexive texts in Russian literature where causal dominants of autobiographic act as well as many laws of constructing autobiographic text are explicated. The author notes that the objective modality of the text in The History of My Contemporary is unstable and is defined by two contrary processes at the same time: revealing conventional nature of any reminiscence and constant confirmation of autobiographic pact, acceptance of strict text reference. Korolenko avoids strong modality in stating the facts of the past, realizing that reminiscences may be imposed on him by other people, thus almost every memory-statement is subject to self-deconstruction. Numerous lexical leitmotifs with the semantics of doubts as to the correctness of the memories turn out to be bifunctional: on the one hand, they enhance the degree of the text"s truthfulness and, on the other hand, reveal its conventionalism.

Key words: autobiographic novel, autobiographic self, autometadescriptions, autoreflexive text, autobiographic pact.

В предисловии к «Истории моего современника» сам В. Г. Короленко определяет жанр своего произведения негативно - это не исповедь, не биография, не портрет. Это «псевдоопределение» стало причиной той терминологической неопределенности, которая встречается в работах литературоведов, пытающихся выявить жанровый статус «Истории моего современника» и зачастую осуществляющих подмену жанровых категорий чисто тематическими: «мемуары в узком смысле слова - это воспоминания из личной жизни автора или воспоминания о его жизни определенного слоя общества. Но прежде всего - это чисто личные воспоминания» , «наряду с наличием собственно мемуарного материала, основное место занимают художественно-исторические изображения» . «История моего совре-

менника» - не мемуары, а художественное произведение, широкое полотно народной жизни целой исторической полосы русской действительности. Короленко рассказывает не только о себе, о своей семье... Он пишет о современниках...» . Общим местом большинства работ об «Истории моего современника» является признание ее связи с автобиографическими произведениями второй половины XIX в., главным образом, с «Былым и думами» А. Герцена, однако характер этой связи оказывается недостаточно выясненным. Таким образом, возникает необходимость четко обозначить место «Истории моего современника» в системе жанров мемуарной литературы.

Уже первая фраза «Истории моего современника» - это типичный авторефлексивный текст, эксплицирование механизма строения традицион-

© Болдырева Е. М., 2016

ной автобиографии: «В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека» . Казалось бы, все предельно просто и понятно: заданы как минимум две автобиографические константы - ретроспективная направленность и прослеживание внутренней эволюции автобиографического героя. Однако тут же начинаются те многочисленные семантико-логические противоречия, которые выделяют автобиографический роман Короленко среди подобных романов других писателей начала века. В первом абзаце явно акцентируется значимость для романиста исторической обстановки, более того - автор синхронизирует личную и общественную жизнь, вписывая индивидуальную биографию в широкий социально-политический контекст: «Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы» . Но уже в следующем абзаце Короленко оговаривается, противореча только что сказанному: «Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время» . С одной стороны, он пытается по возможности исключить потенциальные суждения критиков и будущих исследователей своего текста по поводу точности/неточности его биографии: «Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство...» . И сразу же приводит противоположное суждение: «В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде... Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел...» . Действительно, Короленко не раз признавался, что лучше всего ему работается в Полтаве и Хатках, где как будто сама атмосфера напоминала его детство и юность и интенсивнее работала память. Он беседовал с матерью, уточнял факты из жизни семьи в Житомире, Ровно, производил отбор материала, делал своеобразные заготовки (зарисовки, вырезки, письма). Если ему казалось что-то неточным, он писал друзьям, уточняя и проверяя так каждое событие из далекого прошлого. Таким об-

разом, уже в предисловии ощущается явная двойственность романа Короленко. Он совершенно блестяще формулирует один из основных принципов автобиографии («Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение... Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности» ) - это явная дискредитация «обязательной» для всех уважающих себя реалистов того времени теории отражения, которое, по мнению Короленко, есть всегда моделирование, конструирование, «очищение»), однако утверждает правдивость и точность своего рассказа. «История моего современника», таким образом, оказывается одновременно социально-политическим вариантом автобиографического романа (именно в эту категорию зачисляют Короленко многочисленные критики и представители советского литературоведения) и одной из первых в русской литературе попыток воссоздать в тексте, а не за его пределами свою рефлексию над процессом письма, над законами жанра, хотя иногда авторефлексивные фрагменты воспринимаются как избыточные. Неуловимую ауру автобиографии, которая должна проступать из самого текста, Короленко материализует; он проговаривает очевидное (я хочу сделать то-то и то-то, а это возможно лишь в последовательном рассказе и т. д.). В продолжении романа Короленко постоянно будет возобновлять начатый в предисловии разговор, причем всякий раз вести его по-разному. Так, глава «Щось буде» начинается с очередного авторефлексивного фрагмента: «Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения...» - вновь Короленко подчеркивает совмещение функций простого ретранслятора разных событий, имевших место в реальности, и активную, конструирующую роль своего сознания.

В «Истории моего современника» есть фрагмент, где автор сообщает читателю о «внезапно» пришедшей ему в голову идее: «...что, если бы описать мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать лю-

дей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим» . Эксплицируя свой мотив написания автобиографического текста, повествователь моделирует ситуацию «автобиография в автобиографии». О своем желании создать автобиографический роман он заявляет в рамках «уже готового продукта» - этого самого автобиографического романа, только превратившегося из потенциального объекта в реальный. Внешне это выглядит как простое упоминание автора о том, когда и как у него зародилось намерение описать свою жизнь, но в перспективе жанровой авторефлексии текста данный фрагмент превращается в сконцентрированный эквивалент всей «Истории моего современника» - здесь и синтез основных авторских установок («описать окружающих людей», проследить за своим «духовным ростом», изобразить все «в простоте и правде»), и убежденность в том, что «история мальчика, подобного мне, и людей, его окружающих, могла бы быть интереснее и умнее графа Монте-Кристо» . Возникает весьма странная модальная ситуация: в структуру реального автобиографического текста встроены рассуждения о нем в сослагательном наклонении - каким он мог бы быть, если был бы написан. Примечательно также, что в качестве образца «интересной и умной истории», который автор намерен превзойти, выбирается «Граф Монте-Кристо» (сюжетная модель авантюрного романа кажется повествователю очень подходящей для описания «перипетий судьбы молодого революционера»). Кстати, уже здесь актуализируется явная отстраненность от потенциального объекта описания - повествователь хочет «описать мальчика», а не самого себя.

Однако определение жанра своего произведения как автобиографии, а не мемуаров будет опровергнуто ближе к концу романа: «Извиняюсь перед читателем за это отступление от чисто повествовательной формы мемуаров» . В начале романа повествователь заявлял, что он пишет не историю своего времени, а историю одной жизни - теперь он отказывается от автобиографического пакта и признает, что пишет все-таки мемуары (кстати, до этого жанровые законы нарушались неоднократно и без объяснений, поскольку приоритет явно отдавался рассказам о других людях, а не о себе, а «чисто повествовательная форма» постоянно дополнялась разнообразными лирическими отступлениями, поэтому извинение

перед персональным наррататором воспринимается как сугубо формальное).

Таким образом, на первый взгляд, «История моего современника» кажется весьма традиционной, написанной в ключе горьковской трилогии социально-политической автобиографией начала века. Однако в тексте обнаруживаются порой такие тонкие находки, которые сделали бы честь даже правоверному европейскому модернисту. Так, описывая переезд своей семьи в Ровно, повествователь, возможно, сам того не сознавая, формулирует основной онтологический закон автобиографического текста: «И я с удивлением замечаю, что в этом прошлом вместе с определенными картинами, такими простыми, такими обыденными и прозаическими, когда они происходили, в душе встает неизвестно откуда сознание, что это было хорошо и прекрасно. Я удивляюсь: отчего же не было этого ощущения тогда, когда все это было настоящим? Может быть, было, но не так... Того, что я теперь чувствую рядом со всеми этими картинами, того особенного, того печально-приятного, того, что ушло, того, что уже не повторится, того, что делает эти впечатления такими незаурядными... - того тогда не было...» . Смысл этой фразы, немного заглушенный обертонами многочисленных однородных конструкций, вполне ясен: от воспоминаний, от творчески преображенной сознанием реальности человек получает большее наслаждение, чем от реальной жизни, калейдоскопическое мелькание красок в волшебном пространстве памяти затмевает черно-белую фотографию объективной действительности. Более того - автор утверждает, что временная дистанция влияет на оценку того или иного факта прошлого: «Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую... будничную жизнь...» . Эксплицируется Короленко и еще одна черта автобиографического романа - полная или частичная замена реальных собственных имен на вымышленные -также обнажается и проговаривается повествователем, который после произнесения очередной фамилии может заметить, что она настоящая или, наоборот, измененная: «И ничего больше я о Го-рицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал...» .

Структура короленковской автобиографии достаточно традиционна: первая часть «Раннее детство» начинается с фразы, ставшей «обязательной программой» для автобиографических романов:

«Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана. Самое раннее из этих воспоминаний - сильное зрительное впечатление пожара...» . Разрозненность детских впечатлений - это своего рода автобиографическая аксиома. Короленко «работает» пока по прописям «автобиографов» прошлых лет, прилежно воспроизводя автобиографический архетип. Феномен первого воспоминания - тоже «программа-минимум» для автобиографического романа, однако если у Бунина это освещенная предосенним солнцем комната и сухой блеск солнца над косогором (концентрированный синтез основных доминант бунинского творчества), то Короленко выбирает (именно выбирает - ведь мы вспоминает только то, что хотим вспомнить) достаточно символичное событие - пожар, ставший своеобразной антиципацией позднейшего зарева революционных лет. Первая часть текста строится как перечисление разрозненных впечатлений раннего детства, «островков в памяти» (в наиболее явном виде мы наблюдаем это у Аксакова) - Короленко и тут соблюдает «жанровый этикет»: «Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны... » , «Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это - воспоминание о первой прогулке в сосновом бору...» , «Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру...» .

Еще одно «общее место», сближающее Короленко с другими авторами автобиографических романов начала века - это тенденция вписывать свои ощущения и воспоминания в уже известные классические литературные модели: «А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой...» . Однако та литературная «ниша», которую выбирает для себя Короленко, явно отличается, например, от бунинской или набоковской. Если Бунину важно «настроить» на русскую традицию свой эстетический камертон, а Набокову - продемонстрировать в качестве одного из механизмов памяти следование разным литературным моделям, то Короленко предпочитает «вписаться» в социально-обличительную традицию русской класси-

ки: он непременно выберет тот отрывок из «Дневников писателя» Достоевского, где рассказывается о встрече автора с фельдъегерем: «...фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов...» . И сделает довольно тенденциозный вывод о том, что эта картина показалась юноше Достоевскому символом всей самодержавной России и содействовала тому, что писатель оказался вместе в петрашевцами приговоренным к смертной казни. Восприятие реальной жизни сквозь призму литературной модели является одним из самых сильных сюжетных катализаторов «Истории моего современника»: конкретное воспоминание встраивается в структуру знакомого классического сюжета или мотива, «проигрывается» перед читателем в этой перспективе (так, например, учитель словесности Авдиев отождествляется героем с одним из персонажей Писемского, а петербургская жизнь воспринимается исключительно сквозь призму Достоевского), а затем повествователь издевается над только что изображенной картиной, язвительно замечая, что «мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов», а «жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим» .

Следующим «семантическим ядром» любого автобиографического романа можно считать категорию «смерти». Ни один из авторов не упустит возможности описать первое впечатление от столкновения героя со смертью, однако степень актуализации и качество интерпретации данного понятия, несомненно, различны. В этом смысле интересно сопоставить два парных эпизода в «Жизни Арсеньева» и «Истории моего современника» - описание смерти сестры. Для Бунина данный эпизод едва ли не самый основной - это первый прорыв героя в экзистенциальное измерение, определивший раз и навсегда основной вектор его творчества. Дивная бунинская тоска и завороженность непознаваемым оказывается недоступна для автобиографического героя Короленко - о смерти сестренки говорится мимоходом, как бы невзначай: «Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на "том свете". Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе свет-

лое: она - ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она и ее пребывание на "том свете" в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком и не производившим особенного впечатления...» . Это событие даже оказывается лишенным самостоятельного значения - оно выполняет вспомогательную функцию и упоминается в связи с другим фактом, скорее, как повод для рассказа о другом, своего рода преамбула. Мистический ужас перед лицом смерти у Короленко ближе обычному детскому страху, основанному на суевериях, «страшных рассказах» об оживших мертвецах, нечистой силе и т. д. И не случайно воспоминания о двух конкретных фактах - смерти старика Коляновского и мальчика Славека Лисовского - густо «оплетены» разнообразными слухами, поверьями, мистическими рассказами, сконструированными по жанровому принципу «быличек» или «страшилок».

Обязательным элементом автобиографической модели можно считать и описание школы (или другого образовательного учреждения). Короленко, в отличие, например, от Бунина, чрезвычайно подробно описывает «школьные нравы» - в этом и проявляется его четкая установка на контекст, на окружение, а не на внутренний мир. Подробно рассказано о физических наказаниях, отношениях к доносчикам, основных способах времяпрепровождения пансионеров, дана подробная типология школьных учителей. Однако, несмотря на видимую нейтральность и объективность, короленков-ские «очерки бурсы» выстроены более чем тенденциозно - все события подаются в перспективе краткого курса «школы юного революционера», актуализируются такие вещи, как презрение к доносчикам, негласное требование не плакать во время наказания линейкой, товарищеская взаимопомощь и т. п. Практически каждому школьному происшествию повествователь «подбирает» аналогию из будущего времени, «встраивая» тем самым его в политическое измерение: так, рассказав о том, как школьники не выдали начальству тех, кто кидался в стену жвачкой, смоченной чернилами, автор переводит это действие «не ябедничай» из разряда детски наивного «кодекса товарищеской чести» в высокий ранг «проявления революционной солидарности»: «Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников послал на виселицу юношу Розовского, не пожелавшего выдать товарища... » . Здесь же как бы между прочим возникают мотивы «нарастающей грозы», «стихийного взры-

ва» и т. п. Налицо сознательное моделирование воспоминания в духе общей концепции текста.

Еще один из ключевых моментов любого автобиографического романа - это описание процесса творчества. Бунинское вдохновенное озарение оказывается неприемлемым для автобиографического героя Короленко - оно уступает место тяжелому кропотливому труду, напряженным поискам наиболее точного слова: «...мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни. Все, что меня поражало, я старался перелить в слова, которые бы схватывали внутренний характер явления... Проходя мимо нее (избушки), я говорил себе: она нахмуренная... нахлобученная... прижмурившаяся... обиженная... печальная...» . Непроизвольность и спонтанность творчества отвергается Короленко, он считает это несерьезным и постыдным для «настоящего писателя»: основательность и тяжеловесность ставятся выше легкости, непринужденности и формальной изощренности. Не случайно Короленко постоянно прибегает к терминологии традиционного литературоведения, сознательно выделяя скомпрометированную модернистами дихотомию формы и содержания: «...порой, когда я не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые... Но они пробегали непроизвольно и не захватывали ничего из жизни... Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное» .

Таким образом, все сюжетные константы автобиографического романа оказываются отраженными в романе Короленко, автор будто бы задается целью составить своего рода энциклопедию всех «первых событий» в жизни автобиографического героя: первый урок, первый спектакль, первое самостоятельное возвращение домой и т. д., стремясь охватить все проявления «былого».

В «Истории моего современника» мы видим единство двух противоположных процессов: обнажение условности текста, рефлексия над правдивостью воспоминаний и подтверждение автобиографического пакта.

Среди отечественных литературоведов тезис о реалистичности творчества Короленко не вызывает сомнений - неоднократно подчеркивается его публицистичность, документальность и опора на реально свершившийся факт. Однако в «Истории моего современника» Короленко избегает категоричной модальности в констатации фактов прошлого: «Мне мог идти тогда второй год...» (курсив

автора статьи), «Мне кажется (курсив автора статьи), что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги...» . Он осознает, что его воспоминания могут не соответствовать фактам и событиям прошлого - соответствие может быть только кажущимся, а воспоминание - появившимся уже позднее, навязанным окружающими. О том, что многие из изложенных в романе фактов не его воспоминания, впрямую не говорится, эта дистанция между своими и чужими воспоминаниями обнажается как бы случайно, помимо воли автора. Так, после подробнейшего рассказа о родословной своей матери и о ее жизни с отцом Короленко, продолжая тему «странного брака», начинает один из абзацев с фразы: «Уже на моей памяти...» . Таким образом, граница между «своим» и «чужим» обнажена достаточно четко, но вот парадокс: если «не свои» воспоминания излагаются уверенным тоном, то над правдивостью своих воспоминаний Короленко, практически единственный из всех писателей начала века, постоянно рефлексирует, производя своего рода «модальную страховку»: «Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения...» , «Мне было страшно - вероятно, днем рассказывали о ворах» , «Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали...» , «Впрочем, может быть, это и неправда, хотя, вспоминая взгляд ходатая, злобный и негодующий,... я допускаю, что такая ябеда могла действительно выйти из-под его пера...» . Таким образом, вводные конструкции с семантикой сомнения говорящего в истинности своих слов и подчеркивания субъективизма любого высказывания довольно часто появляются в королен-ковском тексте, почти каждое воспоминание-утверждение сразу же подвергает себя самодеконструкции, позиция повествователя не категорична, он как бы постоянно говорит: я помню, что было то-то и то-то, но я не уверен, что это было именно так и было вообще. А в предложении, фиксирующем последнее отрывочное воспоминание - переезд на новую квартиру: «И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора» и сада.» , условность автобиографии как жанра обнажена до предела: автор автобиографии не может отвечать за свои слова - он должен осознавать, что его воспоминания могут быть придуманы самим автором и постепенно превратиться из мифа в реальность (таково свойство нашего сознания), их достоверность ничем не гарантирована. Сюжет любой автобиогра-

фии также весьма условен: последовательность воспоминаний, кажущаяся читателю скрепленной жесткой логической и временной связью, на самом деле есть продукт позднейшего искусственного выстраивания: «... затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно... » . Воспоминания легко уходят в небытие и приходят внезапно и спонтанно, заполняя пробел в «линии жизни», таким образом, автобиография для Короленко - это не последовательное воскрешение в памяти событий прошлого, а сведение воедино разновременных и разнокачественных воспоминаний согласно некоему сюжету. Не случайно в качестве основной «черты моего современника» Короленко называет его постоянное стремление «создавать предвзятые общие впечатления, сквозь призму которых рассматривалась действительность» , постулируя автобиографию как моделирование собственной жизни согласно некоей концепции.

Еще один прием, используемый Короленко с целью усомниться в правдивости своих воспоминаний и защитить себя от упреков в неточности, - «преподнесение» читателю своего прошлого в виде не обычного воспоминания, а сна: «И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, - я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии... Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа» . Действенность такого приема несомненна: граница между сном и реальностью как бы размывается, и воспоминания становятся зыбкими и призрачными - где гарантия, что этого прошлого на самом деле не было, а оно просто приснилось повествователю? Многие литературоведы упрекали Короленко в неточности и неполноте многих фрагментов его текста: «В последние годы Короленко работал над мемуарами, особенно над четвертым томом, будучи тяжело больным; память, очевидно, ему иногда изменяла, и он все чаще был вынужден прибегать непосредственно к своим записям периода ссылок» . Однако подобные нарративные блоки и методичное расшатывание повествователем категоричной модальности текста делают такие высказывания не вполне обоснованными - повествователь подробно описывает какое-либо событие своего прошлого и одновременно снимает с себя всякую ответственность, заявляя, что все это ему просто снит-

ся. Но «модальные метаморфозы» на этом не заканчиваются: описав свой «сон» о жизни в ровен-ской гимназии, повествователь вдруг одной фразой рушит только что создавшееся впечатление нереальности и призрачности своих воспоминаний: «Так прочны эти впечатления. И не мудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской» . Теперь актуализируется обратный механизм: настолько часто повторяющимися были эти события, настолько прочно «въелись» они в память, что теперь даже во сне не оставляют героя в покое. Таким образом, помещение воспоминания в перспективу сна вовсе не означает его ирреальности, а, наоборот, подчеркивает его типичность и устойчивость -вот подоплека этого мнимо модернистского хода.

Обнажение условности текста происходит и в тех фрагментах «Истории моего современника», где повествователь, принимая на себя ответственность за правдивость «общего смысла» высказывания, сомневается в том, что он верно передает его словесное оформление; так, после длинного описания мыслей и чувств автобиографического героя, автор оговаривается: «Не этими словами, но думал я именно это» .

Таким образом, излюбленный прием Короленко - это псевдопризнание в возможной неточности своего высказывания: называя, например, читателю фамилию коридорного в полицейском участке - Перкияйнен - он оговаривается в примечании: «Теперь, впрочем, не ручаюсь, что называю точно» . Однако поскольку потребность в такой уж тщательной верификации вряд ли наличествует у читателя, становится понятно, что это примечание - не для него, оно лишь внешне преследует цель подчеркнуть правдивость автобиографии и защитить себя от потенциальных упреков в неточности, а на деле это еще одно обнажение одной из составляющих короленковской автобиографической модели: я ничего не выдумываю и не искажаю реальные события, я просто ретранслятор.

Начиная со второй главы «История моего современника» отчетливо приобретает черты семейной хроники: главы «Мой отец», «Отец и мать» - это не что иное, как последовательное описание автором своей родословной. Более того, если практически все авторы автобиографических романов избегают в своих произведениях всякого рода дат и исторических комментариев, то Короленко постоянно указывает точные даты всех событий, ссылаясь на достоверные источники: «Он был чиновник. Объективная история его жизни

сохранилась поэтому в «послужных списках». Родился в 1810 году, в 1826 поступил в писцы... Умер в 1868 году в чине надворного советника...» . Эта точная датировка, допускающая вторжение в текст внетекстовой реальности, свидетельствует о четком автобиографическом пакте, заявленном вначале и постоянно подтверждаемом впоследствии. Однако параллельно этому фактографическому подтверждению идет противоположный процесс - экспликация сомнений повествователя в правильности своего комментария происходящего, выражающаяся в разнообразных комплексах модальных конструкций, типа: «Я почти уверен, что отец никогда не обсуждал этого вопроса... Я догадываюсь (курсив автора статьи), что он вступал в жизнь с большими... ожиданиями... » . Но эта противоположность процессов мнимая: подобные оговорки, сомнения в достоверности происходящего только усиливают эффект реальности - читатель распознает толстовскую условность говорения за своих персонажей, но не заметит этой же условности у Короленко: раз боится ошибиться да еще и признается в этом - значит говорит «чистую правду». Часто Короленко закавычивает и отдельные слова, желая подчеркнуть личный, индивидуальный характер их семантики: «Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили "всегда", был расположен в узком переулке...» . Здесь вновь актуализируется относительный характер категории памяти, «всегда» - это знак неизменного детского мира, «всегда» - субъективное ощущение ребенка, что его пространство было, есть и будет во все времена.

Так на протяжении всего романа повествователь размышляет над тем, «было - не было», «сказал - не сказал» исключительно ради того, чтобы доказать первое. Но в одном из таких фрагментов автор идет немного дальше, практически проговаривая то, что скрывал так долго. Описывая крестьянский праздник во время своего пути в ссылку, он замечает, что одна немолодая крестьянка сказала нараспев, глядя на ссыльных: «Эх, ро-ди-и-мые... Кабы да наша воля!..» . И тут же, как и раньше, повествователь оговаривается: «Я не вполне уверен, что были сказаны именно эти слова. Быть может, в них отлило мое воображение (курсив автора статьи) все впечатления этих светлых праздничных дней...» . Это уже не столько сомнение в точности, сколько про-говаривание основного принципа автобиографии как модели жизни, созданной по существующей в сознании автора схеме; написать автобиографи-

ческий роман - значит заново смоделировать свою жизнь согласно какой-либо идее, концепции. Таким образом, Короленко как бы балансирует между стремлением подчеркнуть объективность своей автобиографии и пониманием того, что он все равно обречен на это моделирование и «работу» в рамках определенной схемы. Многочисленные оговорки, рассыпанные по тексту, типа «не помню точно, было ли так», оказываются бифункциональными: с одной стороны, они усиливают степень правдивости текста (не хочу ничего выдумывать), а с другой, как это ни абсурдно, обнажают его условность (я понимаю, что вспоминаю реальные факты не такими, какими они были, а такими, какими я хотел их видеть,я своим сознанием заставляю их существовать). «История моего современника», таким образом, - это синтез взаимоисключающих стремлений. Хотя, возможно, что осознанное эксплицирование статуса текста как модели своей жизни, а не как объективного воссоздания этой жизни уже и есть само по себе высшее воплощение правдивости: Бунин, например, осознавал творчески преобразующую силу памяти, но не говорил об этом «открытым текстом», Короленко же не только понимает это, но и разоблачает данное свойство памяти. Принцип преобразующей памяти - основа и суть бу-нинской автобиографии - пантеистично разлит в его мифомире (и даже речи не возникает о правдивости и необходимости верификации), у Короленко это выявлено, обнажено, впрямую дискредитировано - и в силу этого оборачивается противоположной стороной, становясь еще одним доказательством «правдивости» текста. Если цель Бунина - создать особый миф своего детства (я понимаю, что это миф, но это неважно), цель Короленко - при создании такого мифа (именно мифа, ибо это неизбежно: вспоминать, выдумывая) постоянно разоблачать его, подчеркивая, что это всего лишь миф, рукотворная конструкция, тем самым порождая эффект правдиво-объективной (а не конструирующе-субъективной) памяти.

Но и это не последнее звено в длинной цепочке интерпретаций мотивов короленковской авторефлексии. Последний шаг мы можем сделать, пристально вглядевшись в следующую цитату: «Я раскрыл газету, если не ошибаюсь, "Молву"..., к сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку..., но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти

через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно...» . Повествователь как бы не замечает явного логического сбоя в своей речи: заметки он дословно не помнит, зато синхронные с ней разговоры помнит практически дословно - это выглядит явным нонсенсом в уже заданной самим же автором системе координат «Объективность и истина». Вопрос «помню - не помню» начинает функционировать не по принципу правдивости, а по принципу политических приоритетов; репортерская заметка не важна и не ценна (и потому ее - «не помню»), а разговоры «темных» мужиков, несомненно ценятся на вес золота (и потому запоминаются и подробно воспроизводятся). Основным критерием отбора фактов для «запоминания становится, таким образом, степень важности события для общественно-политической жизни России («Я еще помнил - хотя это было в детстве - радостное оживление первых годов после освобождения крестьян»... ), и если социальный статус события достаточно высок, то у повествователя даже и не возникает потребности усомниться, мог он это вспомнить или не мог.

Автобиографический роман Короленко стремится к полному и всеобъемлющему исчерпанию любой темы, и потому, начав о чем-то говорить, повествователь обязательно не проследит затронутый «тематический узор» до его логического или временного предела (например, глава «Гор-тынский» полностью посвящена одной из таких линий: автор вспоминает о своем знакомстве со студентом Гортынским, затем последовательно воспроизводит все последующие встречи с этим человеком и заканчивает главу сообщением о ранней смерти Гортынского от чахотки). Однако «История моего современника» - это не причудливое переплетение «узоров судьбы», а последовательное прослеживание от начала до конца сначала истории жизни отца, потом - матери, затем - истории гимназии и т. д. В результате роман лишается цельности, единства и превращается в набор различных «историй», очерков о жизни «моего современника», это не единый организм, не текст-мир, а набор фрагментарных воспоминаний. Не случайно многие ранние очерки Короленко вошли в «Историю моего современника» на правах отдельных глав. В этом романе отразились многие мотивы предшествующего творчества Короленко: например, очерк «В березовских починках», рассказ «В дурном обществе» (1885 г.), повесть «Слепой музыкант» (1886 г.) отразились в первом томе. И наоборот - сюжеты и темы мно-

гих рассказов выросли из «Истории моего современника» (так, описание шума соснового бора выросло в рассказ «Лес шумит», а эпизод с куклой - в рассказ «В дурном обществе»). Из этого же романа вышли и сибирские рассказы Короленко «Сон Макара», «Убивец», и не случайно одним из направлений «короленковедения» стало сопоставление текста «Истории моего современника» с производными от него рассказами Короленко. Иногда же повествователь просто может оговориться, что не будет включать в «Историю моего современника» какое-либо описание, поскольку оно уже вошло в отдельный очерк: «Свои ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке «Искушение» и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что...» ; «Я описал эти впечатления в своем рассказе «Государевы ямщики» .

В качестве оправдания подобной фрагментарности, «нецельности» романа Короленко заявляет в одной из ранних редакций текста, что время, современность постоянно разрушает авторские планы, и потому текст неизбежно приобретает очерковый характер, ибо «очерки способны жить своей собственной художественной жизнью» . В таком случае раздробленность становится понятна: любой автобиографии цельность придает единая авторская личность, его призма сознания, цементирующая текст: обычно нестабильность, изменчивость материала компенсируется стабильностью самого автора автобиографии, именно он концептуально выстраивает текст; тут же повествованием управляет не «современник», а современность, история, именно она задает сюжеты, мотивы, настроения, беспрерывно изменяющиеся, отсюда - постоянно изменяющиеся модусы повествования и «разбегающаяся галактика» отдельных очерков, а не целостный текст-мир. «Очерковый» характер «Истории моего современника» предопределила и чрезвычайная «растянутость» времени его написания: замысел романа возник у Короленко еще в середине 80-х годов XIX в., начало работы определяется 1905 годом, первый том печатался в 1906-1908 гг. в журналах «Современные записки», «Современность» и «Русское богатство», второй том был опубликован в 1910 г., третий - в 1921 г., а четвертый том, законченный наспех смертельно больным Короленко, вышел в свет уже после смерти автора, к тому же, по свидетельству современников, Короленко «не мог целиком посвятить себя "Истории моего современника". "Злоба дня" часто отрывала его от

работы..., и он снова и снова брался за оружие публициста» .

Таким образом, объективная модальность текста «Истории моего современника» оказывается в высшей мере нестабильной: в романе сочетаются утверждение правдивости и истинности всего сказанного - и сомнение в возможности адекватно воссоздать прошлое, а сам роман становится синтезом летописного документа и сознательно,

Библиографический список

1. Донской, Я. Е. В. Г. Короленко (очерк полтавского периода жизни и деятельности писателя), 1900-1921 [Текст] / Я. Е. Донской. - Харьков, 1963.

2. Короленко, В. Г. История моего современника. [Текст] / В. Г. Короленко. - М. : Издательство «Художественная литература», 1965.

3. Сторожев, А. И. «История моего современника» В. Г. Короленко [Текст] / А. И. Сторожев. -Минск: Гос. Изд-во БССР, 1953. - 189 с.

Bibliograficheskij spisok

1. Donskoj, Ja. E. V. G. Korolenko (ocherk poltavskogo perioda zhizni i dejatel"nosti pisatelja), 1900-1921 / Ja. E. Donskoj. - Har"kov, 1963.

2. Korolenko, V. G. Istorija moego sovremenni-ka. / V. G. Korolenko. - M. : Izdatel"stvo «Hudozhestvennaja literatura», 1965.

3. Storozhev, A. I. «Istorija moego sovremenni-ka» V. G. Korolenko / A. I. Storozhev. -Minsk: Gos. Izd-vo BSSR, 1953. - 189 s.

X. Пансион

Мне было, кажется, лет шесть, когда меня отдали в маленький польский пансион пани Окрашевской.

Это была добрая женщина, которая вынуждена была заняться педагогией, собственно, потому, что ее бросил муж, оставив с двумя дочерьми на произвол судьбы. Она делала что могла: у нее я выучился французскому чтению и «вокабулам», а затем она заставила меня вытверживать на польском языке «исторические песни Немцевича». Мне они нравились, и мой ум обогатился стихотворными сведениями из польского гербовника. Но когда добрая женщина, желая сразу убить двух зайцев, заставила меня изучать географию по французскому учебнику, то мой детский мозг решительно запротестовал. Напрасно она стала уменьшать порции этих полезных знаний - до полустраницы, одной четверти, пяти строк, одной строки… Я сидел над книгой, на глазах моих стояли слезы, и опыт кончился тем, что я не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов…

Вскоре после этого я заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали в большой пансион пана Рыхлинского, где уже учился мой старший брат.

Это был один из значительных переломов в моей жизни…

В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинского учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом, я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.

После двух-трех раз, когда я хорошо узнал дорогу, мать позволила мне идти в пансион одному…

Я отлично помню это первое самостоятельное путешествие. В левой руке у меня была связка книг и тетрадей, в правой - небольшой хлыст для защиты от собак. В это время мы переехали уже из центра города на окраину, и дом наш окнами Глядел на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки… Я шел, чувствуя себя так, как, вероятно, чувствуют себя в девственных лесах охотники. Сжимая хлыст, я зорко смотрел по сторонам, ожидая опасности. Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, - все они, казалось мне, знают, что я - маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого вдобавок в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки). И я был готов отразить нападение и еврейского мальчика, и мальчика с сапогом. Только верзила - я сознавал это - может меня легко ограбить, а собака могла быть бешеная… Но и тот и другая не обратили на меня внимания.

Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…

Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так:

Вот - я! Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской… И вот теперь я тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым воротам пансиона, где я уже имею высокое звание «учня»; и я смотрю кругом и кверху. Кругом - улица и дома, вверху - старая перекладина ворот, и на ней два голубя. Один сидит смирно, другой ходит взад и вперед по перекладине и воркует как-то особенно приятно и чисто. И все кругом чисто и приятно: дома, улица, ворота и особенно высокое синее небо, по которому тихо, как будто легкими толчками, передвигается белое облако.

И все это - мое, все это как-то особенно проникает в меня и становится моим достоянием.

От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами… И мне казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях…

Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом:

Кос-ти переломаю!.. все кости… - то наши детские души уходили в пятки… Но это бывало не часто. Старый добряк экономил этот эффект и прибегал к нему лишь в крайних случаях.

Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления я узнал, что я должен говорить один день по-французски, другой - по-немецки. Я не знал ни того ни другого языка, и как только заговорил по-польски - на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой. Линейка имела форму узкой лопатки, на которой было написано по-французски «la regie», а на другой стороне по-польски «dla bicia» (для битья). К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за другими - его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил по-французски:

У кого линейка?

Иди! Иди! - стали толкать меня товарищи.

Я робко подошел к среднему столу и подал линейку.

Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…

Хорошо, - сказал Рыхлинский. - Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь другому. А вы, гультаи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею, как дурень с писаной торбой.

Действительно, я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом… Это походило немного на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.

Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование. Если донос оказывался верным - следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его:

Ну что? Тебе теперь приятно?

Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после этого его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали «козою»…

Вообще в пансионе был свой особенный тон, и все в нем мне очень нравилось, кроме учителя математики пана Пашковского.

Это был человек лет за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый. Я, впрочем, тогда плохо ценил его всеми признаваемую красоту. Мне казались крайне неприятными его большие, круглые, как у птицы, глаза и острый нос с сильной горбинкой, напоминавший клюв ястреба. Усы у него были длинные, нафабренные, с концами, вытянутыми в ниточку, а ногти на руках он отпускал и холил… Они у него были очень длинные и заостренные на концах… Вообще весь он был какой-то выхоленный, щеголеватый и чистый, носил цветные жилетки, кольца на руках и цепочки с брелоками и распространял вокруг себя запах помады, крепкого табаку и крахмала. Во время уроков он или подчищал ногти какой-то костяшкой, или старательно поправлял усы концами длинных, костлявых и закуренных до желтизны пальцев… Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что мне суждено было воспринять от этого «красавца» первые основы математических познаний…

Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…

Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талью, ставил его рядом с собою и ласково клал на голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.

Ну, милый мальчик, понял?

В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо:

Объясняй.

Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…

Сурин, объясни ему! - Та же история начиналась с Суриным.

К доске он тоже вызывал нас вместе. Мы выходили, покорные судьбе, что-то писали, подымаясь на цыпочки, и что-то объясняли друг другу. Круглое лицо Сурина с добрыми глазами глядело прямо на меня с неосновательной надеждой, что я что-то пойму, а я с такой же надеждой глядел на него. Товарищи угрюмо молчали. Пашковский наслаждался, но искорки в его глазах становились все злее. Внезапно он взвивался во весь свой рост, и тогда над нами разражалась какая-нибудь неожиданность. Чаще всего он схватывал с чьей-нибудь постели большую подушку и метким ударом сбивал нас обоих с ног. Потом он обходил весь дортуар, и гора подушек вырастала у доски над нашими злополучными телами.

Ты дышишь? - спрашивал меня добряк Сурин.

Дышу. А ты?

Ничего, можно…

Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы не прочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.

Однажды мучитель подошел ко мне и, схватив за шиворот, поднял сильной рукой на воздух.

Где?., где тут гвоздь? - говорил он сдавленным голосом, и его выпуклые глаза бегали по стенам.

Повешу негодяя!

Гвоздя не оказалось. Тогда он крикнул:

Открыть окно!

Окно распахнулось. Пашковский стал напротив и принялся раскачивать меня, точно маятник, скандируя в такт этим движениям:

Вот брошу

Гуль-та-я

В Те-те-рев…

Это была одна из ярких минут моей жизни. Реки, которою грозил мне Пашковский, в окно не было видно, но за обрезом горы чувствовался спуск, а дальше - крутой подъем противоположного берега… Окно с этим пейзажем мелькало, качаясь, перед моим печальным взглядом, а в это время Пашковский с каким-то особенным мучительным сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка… Сынок не идет. Посылает кучера Филиппа. Филипп приходит за паничем. Панич лежит в реке, ногами к берегу. Голова в воде, и в обеих ноздрях… по раку!.. Я слушал, качаясь в воздухе, и мне было жаль какого-то бедного мальчика… Особенный ужас вызывала реалистическая подробность о раках…

Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту), я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа, в которой мне отказано с рождения…

По остальным предметам я шел прекрасно, все мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода - радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая, дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.

Самое лучшее, что было в приемах этого воспитательного режима, - это чувство какой-то особенной близости, почти товарищества с воспитателями. На уроках всегда бывало так тихо, что одни голоса учителей, занимавшихся в разных комнатах, раздавались по всему пансиону. Зато те же молодые учителя принимали участие в игре в мяч на обширном пустыре или зимою в городки и снежки. И тогда не полагалось для них никаких уступок или поблажек. Их так же крепко били мячами, и расплющить мокрую снежку об лицо мосье Гюгенета, воспитателя и учителя французского языка, считалось совершенно дозволенным удовольствием…

Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижный, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не в очередь…

Для купанья нам приходилось пройти большие пустыри Девичьей площади (Plac panienski), которая приводила к старому девичьему монастырю (кляштор). В этом монастыре был приют для девочек. И каждый раз в те часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке… Впереди и позади шли монахини-надзирательницы, а одна старуха, кажется игуменья, сидела на скамье, вязала чулок или перебирала четки, то и дело поглядывая на гуляющих, точно старая наседка на стаю своих цыплят.

Пройдя через эту площадку, мы весело сбегали по откосу, густо поросшему молодым грабником, и затем берег Тетерева оглашался нашими криками и плеском, а река кишела барахтающимися детскими телами.

При этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При этом он делал с берега изумительные сальто-мортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.

Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выходивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.

Когда это кончилось, мосье Гюгенет сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в свою очередь, песком.

Гюгенет захохотал и полез опять в воду, но едва подошел к одежде, как повторилось то же.

Он сделал la bonne mine, но лицо его покраснело. Он остановился и сказал коротко:

После этого он стал вновь натягивать рубашку, но один из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.

Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза - совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились по горной тропинке наверх; Гюгенет, голый, пустился вдогонку, и вскоре все трое исчезли из пределов нашего зрения.

То, что произошло затем, наверное, долго обсуждалось в угрюмых стенах монастыря как случай бесовского наваждения. Прежде всего над обрезом горы мелькнули фигуры двух испуганных школьников и, пробившись через ряды гуляющих приютянок, помчались вдоль по широкой дороге между монастырскими огородами. Едва стихло замешательство, произведенное этим бегством, как на гору взлетел запыхавшийся и совершенно голый Гюгенет. Впереди были еще видны фигуры убегавших, и бешеный француз, в свою очередь, ринулся через площадку… Испуганные монахини, крестясь и читая молитвы, быстро согнали в кучу свою паству и погнали ее, как стаю цыплят, в стены монастыря, а Гюгенет мчался далее.

Мальчики скрылись в большом монастырском огороде, между густыми порослями гороха и фасоли. Гюгенет подбежал к городьбе и только тут убедился, что дальнейшее преследование бесполезно. Вместе с тем, как Адам после грехопадения, он сознал, что наг, и устыдился. Как раз на середине широкой полосы между огородами, по которой шла дорога к городу, стояла живописная кучка деревьев, густо обросшая у пней молодой порослью. Бедный француз забился туда и, выставив голову, стал ожидать, что его питомцы догадаются принести ему платье.

Но мы не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы не думали, что он убежит так далеко, и, поджидая его, стали кидать камнями по реке и бегать по берегу…

На монастырской площадке тоже все успокоилось, и жизнь стала входить в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько минут опять степенно закружились вереницы приютянок в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами-бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.

Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в своих зарослях и видя, что никто не идет ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив из своего убежища, опять ринулся напролом к реке… Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.

Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы, по обыкновению, сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.

Только уже совсем вечером, когда все улеглись и в лампе притушили огонь, с «дежурной кровати», где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот. Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь по постели…

Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.

Мосье Гюгенет!.. Мосье Гюгенет!..

Фигура остановилась и смерила нас официальным взглядом. Оба мы сконфузились и оробели.

Hein?.. Что такой-ё? Что надо? - спросил он, и, опять окатив нас холодным взглядом, новый учитель проследовал дальше по коридору, не оборачиваясь и размахивая классным журналом.

Не он? - спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.

В другой раз мы встретились на улице. Мое сердце сильно забилось. Я подумал, что Гюгенет строг и чопорен только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять по-прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ. Поравнявшись с ним, я снял свою форменную фуражку и взглянул на него с ожиданием и надеждой. Я был уверен, что он узнал меня. Но его взгляд скользнул по моему лицу, он сощурился и отвернулся, холодно кивнув на поклон. Сердце мое сжалось так сильно, как будто я потерял дорогого и близкого человека…

Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать себя во время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…

В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.

За тобой пришли? - спросил меня воспитатель.

Пришли, - ответил я и торопливо, точно от искушения, выбежал на крыльцо, а оттуда на двор.

Дело было осенью, выпал снег и почти весь днем растаял; остались только пятна, кое-где неясно белевшие в темноте. По небу ползли тучи, и на дворе не было видно ни зги.

Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда - не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.

Я чувствовал, что здесь я буду одинаково далек от пансиона и от дома, огоньки которого уже мелькали где-то впереди в сырой темноте.

И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…

Между тем раздался третий свисток, и вскоре три человека сошлись на пустыре, в нескольких саженях от того места, где я притаился. Сердце у меня стучало, и я боялся, как бы незнакомцы не открыли по этому стуку моего присутствия… Они были так близко, что, глядя из своего овражка, я видел их неясные силуэты на мглистом небе. Они разговаривали о чем-то подозрительно тихо… Затем они двинулись в глубь пустыря, а я, почти не переводя дыхания, побежал к своему дому… И опять моя детская душонка была переполнена радостным сознанием, что это уже «почти наверное» были настоящие воры и что я, значит, пережил, и притом довольно храбро, настоящую опасность.

Пожалуй, это была правда: почти не проходило ночи, чтобы в наших пустынных местах не случалось грабежей или краж. Наши ставни всегда накрепко запирались с вечера. По ночам, особенно когда отец уезжал по службе, у нас бывали тревоги. Все подымались на ноги, женщины вооружались кочергами и рогачами и становились у окон. И когда водворялась тишина, то ясно слышно было, как кто-то снаружи осторожно пробует, не забыли ли вставить задвижки в засовах и нельзя ли где-нибудь открыть ставню. Женщины принимались стучать в рамы и кричать. В голосах их слышался смертельный испуг.

XI. Первый спектакль

Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни, была польская, и притом насквозь проникнутая национально-историческим романтизмом.

Читатель уже заметил из предыдущих очерков, что нашу семью нельзя было назвать чисто русской. Жили мы на Волыни, то есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем другие, оставалась во владении Польши. К ней всего ближе была железная рука князя Бремы Вишневецкого… Вишневец, Полонное, Корец, Острог, Дубно, вообще волынские городки и даже иные местечки усеяны и теперь развалинами польских магнатских замков или монастырей… Стены их обрушились, на проломах густо поросли плющи, продолжающие разъедать старые камни… В селах помещики, в городах - среднее сословие были поляки или, во всяком случае, люди, говорившие по-польски. В деревнях звучал своеобразный малорусский говор, подвергшийся влиянию и русского, и польского. Чиновники (меньшинство) и военные говорили по-русски…

Наряду с этим были также и три веры (не считая евреев): католическая, православная и между ними - униатская, наиболее бедная и утесненная. Поляки в свое время считали ее верой низшей; резали униатов набегавшие из Украины казаки и гайдамаки, потом их стали теснить и преследовать русские. Таким образом, религия, явившаяся результатом малодушного компромисса, пустив корни в сердцах нескольких поколений, стала гонимой и потребовала от своих последователей преданности и самоотвержения. Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика с огромною седой бородой, с дрожащею головой и большим священническим жезлом в руках. Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы. Он говорил что-то мне непонятное о боге, которого не хочет продать, и о вере предков. Мой отец с видимым уважением подымал старика, когда он пытался земно поклониться, и обещал сделать все, что возможно. По уходе старика отец долго задумчиво ходил по комнатам, а затем, остановившись, произнес сентенцию:

Есть одна правая вера… Но никто не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это…

А что по этому поводу говорили «царь и закон» - он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал этого относящимся к данному вопросу.

Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по-польски и по-славянски, с сильными искажениями на малорусский лад.

Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.

Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.

Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! - говорил он матери.

Пожалуй, это правда, - подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда наконец все уселись в коляску и она тронулась.

И я действительно не заснул. В городе был каменный театр, и на этот раз его снимала польская труппа. Давали историческую пьесу неизвестного мне автора, озаглавленную «Урсула, или Сигизмунд III»…

Когда мы вошли в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился глазами в сцену…

Содержание пьесы я понял плохо. Речь шла о каких-то придворных интригах во время Сигизмунда Третьего, в центре которых стояла куртизанка Урсула. Помню, что она была не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги, лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая. Но все это не представлялось мне нисколько несообразным! Урсула была скверная женщина, от которой страдала хорошенькая молодая девушка и прекрасный молодой человек. То обстоятельство, что она была противна лицом, только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке…

Вся обстановка, полная блеска, бряцания шпор, лязганья сабель, дуэлей, криков «виват», бурных столкновений, опасностей, произвела на меня сильное впечатление. Хороша ли или плоха была эта пьеса - я теперь судить не могу. Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский. Один старый шляхтич на сцене - высокий, с белыми как снег усами - напоминал Коляновского до такой степени, что казался мне почти близким и знакомым. И роль у него была подходящая: он говорил об ушедших в вечность временах старинной доблести…

Особенно ярко запомнились мне два-три отдельных эпизода. Высокий мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит:

Не бойся… Это не в самом деле… Это они только представляют.

В другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею и гордо кидает ее к ногам короля… И опять гремит железо, среди придворной толпы движение ужаса и негодования, а в центре - гордые фигуры суровых казацких вождей. И мое детское сердце горит непонятным еще, но заразительным чувством рыцарской доблести и бесстрашия…

Кончается пьеса смертью короля. У его роскошной постели собираются послы от войска, чтобы добиться назначения коронного гетмана… Загорелые, суровые, они пробиваются к королю и во имя отчизны требуют решения. Грудь умирающего вздымается, и, судорожно задыхаясь, он произносит:

Дать им… Конецпольского…

Придворные говорят: «Король умер», а зал оглашается бурными криками: «Виват Конецпольский!..»

Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.

Эта драма ударила в мою голову, как крепкое вино, опьянением романтизма. Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их своим увлечением. Мы сделали себе деревянные сабли, а из простынь состряпали фантастические мантии. Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами:

Виват Конецпольский!..

Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я - зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.

И, пожалуй, он был бы прав…

Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.

В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.

Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.

Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось… А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.

Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное - тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.

В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел. И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из «истории моего современника», человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени…

Часть первая

Раннее детство

I. Первые впечатления бытия

Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.

Самое раннее из этих воспоминаний - сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год, но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз э жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.

Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги… Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти… Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.

Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго… Мне было страшно - вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет «вор». Я как будто знал, что вор - человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.

Не знаю уж по какой логике, - но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я - быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода - стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандылы, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал» при странном лунном сиянии между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом…

Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны… Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега или берег отделился от нее - я этого еще не различал. В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает… Я с любопытством смотрел на них, а они смотрели в нашу коляску и говорили что-то мне непонятное… Кажется, эта переправа была в связи с севастопольской войной…

В тот же вечер, вскоре после, переезда через реку, я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды… Внутри просторной дорожной коляски было темно. Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец. Я стал смеяться и потянулся к ней. Мать говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом, что я заплакал. Тогда отец подвинул ко мне маленькую красную звездочку, ласково притаившуюся под пеплом. Я потянулся к ней указательным пальцем правой руки; некоторое время она не давалась, но потом вдруг вспыхнула ярче, и меня внезапно обжег резкий укус. Думаю, что по силе впечатления теперь этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов. Огонек казался мне сознательно хитрым и злым. Через два-три года, когда мне вспомнился этот эпизод, я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал. Это были опять слезы обиды…