Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

Вот что, оказывается, главным образом удерживает Анну от разрыва с мужем! «Положение в свете», а не сын!.. С другой стороны, и для Вронского разрыв этот оказывается вовсе не таким уже желанным. «Он был взят врасплох и в первую минуту, когда она объявила о своем положении (беременности), сердце ее подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся, не дурно ли это».

Одной дорого ее положение в свете, другому – его свобода… Что же такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, – и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь когда зарождалась любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: «Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять…»

Анна идет на свидание с Вронским.

«Получив письмо мужа, она знала уже в глубине души, что все останется по–старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Но свидание это все–таки было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит их положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: брось все и беги со мной, она бросит сына и уйдет с ним».

Но у него во время объяснения с Анной мелькает мысль: «Лучше не связывать себя».

«Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и во взгляде его не было твердости. Она поняла тотчас же, что он уже сам с собой прежде думал об этом. И она поняла, что последняя надежда ее была обманута».

Словами Вронский продолжает говорить о необходимости разрыва.

«Я надеюсь, – он смутился и покраснел, – что ты позволишь мне устроить и обдумать нашу жизнь. Завтра…

Она не дала договорить ему.

– А сын? – воскликнула она. – Ты видишь, что он пишет: надо оставить его, а я не могу и не хочу сделать это».

Вот только когда она вспомнила о сыне! Неужели не ясно, что сын не представлял такой уже неодолимой преграды для их соединения?

Во время этого же свидания Анна говорит:

«Для меня одно и одно – это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может быть для меня унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда тем… горда… – Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния задушили ее голос».

О, если бы Анна действительно была горда!.. Будь она горда, уважай она свою любовь, – и она чувствовала бы себя «высоко и твердо», и понимала бы, что нельзя эту любовь волочить по грязи. Нет, она не горда. А гордости понадобится еще много, очень много.

Анна продолжает жить с мужем. Видается с Вронским вне дома, и муж знает про это. И Анна ждет, придет «что–то», от чего все изменится. Вронский, невольно подчиняясь ей, тоже ожидает «чего–то не зависимого от него, долженствующего разъяснить все затруднения». С негодованием Анна говорит Вронскому о муже:

«Это не человек, это министерская машина. Он не понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он лишний…»

Но как же сама–то Анна не понимает, что она не жена Каренина? Как не понимает своей обязанности не ждать, а действовать?

Каренин говорит ей: «Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давши ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?

– Это хуже жестокости, это подлость, если вы уже хотите знать! – со взрывом злобы вскрикнула Анна.

– Нет! – закричал он. – Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость – бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!

Она нагнула голову. Она чувствовала всю справедливость его слов».

И все–таки остается жить у него! Живет, сама себя презирая, перенося скотские оскорбления от потерявшей регулятор министерской машины. И все менее способной становится она нести свою любовь «достойно», все больше грязнится и отрепывается любовь. Что–то в Анне меняется. Широко и цельно полюбившая женщина вянет, ссыхается. «Анна была совсем не та, какою Вронский видел ее первое время. И нравственно, и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его».

Уж ему и ей одновременно является во сне зловещий мужик со взъерошенною бородою, маленький и страшный; он копошится руками в мешке с железом и говорит какие–то непонятные французские слова. В ужасе оба смотрят друг на друга.

«– Какой вздор! Какой вздор! – говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.

– Но не будем говорить. Позвони, я велю подать чаю…

Но вдруг Анна остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни».

Как будто луч ясного света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как жизнь.

Тот, в чьих руках воздаяние, смотрит на Анну, колеблет весы и ждет.

Анна родила. Произошла знаменитая встреча мужа и Вронского у ее постели. Анна порывает с мужем и решает уехать с Вронским за границу.

«Неужели это возможно, чтобы мы были, как муж с женой, одни, своей семьей с тобой? – сказала Анна, близко вглядываясь в его глаза».

Может быть, это еще возможно. Но, во всяком случае, после всего, чем они так унизили и загадили свою любовь, для этого теперь требуется много, очень много силы и «гордости».

Они живут в Италии. Анна чувствует себя «непростительно–счастливою и полною радости жизни». «Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучила ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну, что Анна редко вспоминала о сыне». Но глубоко в душе воспоминание это непрерывно живет у нее. Они возвращаются в Петербург. «И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность свидания с сыном представлялась ей больше и больше. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе». Но оказалось не так. Та «грубая властная и таинственная сила», которая помешала Каренину проявить пробудившиеся в нем человеческие чувства, – сила окоченелых понятий людских о добре и зле, – загораживает Анне дорогу к сыну. Незабываемо мучительна сцена свидания Анны с Сережей, когда ранним утром, подкупив швейцаров и лакеев, Анна, как воровка, пробирается в спальню сына. Она по–детски рыдает и целует мальчика, впивая «милый, сонный запах и теплоту, которые бывают только у детей», и твердит: «милый, милый Кутик!» – и бежит, заслышав шаги Каренина.

Нужна была великая сила и гордость, чтоб выдержать это надругательство над материнским своим чувством и не сломиться. У Анны этой силы не хватило. И вот происходит окончательный перелом на том месте, которое давно уже было надломлено: люди считают ее «потерянной женщиной», заставляют стыдиться перед собственным сыном, – хорошо! Ну да, она – «потерянная женщина». Пусть все смотрят!

Встает Достоевский, упивающийся муками и позором. Встает безвольный Дионис. Пропадает воля к борьбе с ужасами и тьмою жизни, тьма эта неудержимо тянет к себе, как огонь тянет ночную бабочку.

Анна решает ехать в оперу, где будет «весь свет». Вронский тщетно пытается отговорить ее. Она как будто ничего не понимает и удивленно спрашивает:

– Отчего же мне не ехать?

«В блестящих глазах было напряженное внимание, и в речи и в движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали». Анна одета в светлое парижское платье, с открытой грудью и с дорогим кружевом на голове, особенно выгодно выставляющими ее яркую красоту. Вронский думает:

– В этом наряде появиться в театре – значит не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него.

– Как может она не понимать этого, и что с ней делается? – говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшилось, и увеличивалось сознание ее красоты».

Анна появляется в театре. Сидит, гордая и улыбающаяся, под перекрестным огнем насмешливых взглядов и шепотов. Наконец, дама в соседней ложе громко заявляет, что позорно сидеть рядом с Анной, и уходит из ложи.

«Анна собрала свои последние силы, чтобы выдержать взятую на себя роль». Кто не знал, что происходит, «те любовались спокойствием и красотою этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставленного у позорного столба».

Объяснение с Вронским после театра. Слезы, жадное впивание в себя уверений в любви, «которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их». И, совершенно примиренные, они уехали в деревню.

Но уже совершилось. Огненная рука пишет над Анною: «тeкeл, – ты взвешена на весах и найдена очень легкою». Начинается «отмщение».

Вронские живут в деревне. Долли приезжает проведать их. Она поражена «тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает в женщинах, и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ней было особенно привлекательно; и, казалось, она сама знала это и радовалась этому».

Анна сообщает Долли, что она непростительно–счастлива, еще раз повторяет, что она счастлива, и при этом с робкою улыбкою вопроса глядит на Долли. У Анны появилась новая привычка – щуриться, и Долли заметила, что щурится она, как только разговор касается задушевных сторон ее жизни.

«Точно она на свою жизнь щурится, чтоб не все видеть, – подумала Долли».

Они заходят в детскую. Общий дух детской очень не понравился Дарье Александровне. Видно было, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное.

«– Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, – сказала Анна, выходя из детской. – Не то было с первым.

– Я думала, напротив, – робко сказала Долли.

– О, нет!»

Анна щурится и обрывает разговор.

За столом Долли замечает, что все хозяйственные заботы по дому лежат на самом Вронском. Анна же, как и все другие присутствующие, – одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них приготовлено. Дарью Александровну неприятно поражает в Анне «какая–то новая черта молодого кокетства». Между Анною и, молодыми мужчинами чувствуется в разговоре «тон какой–то игривости». «Это щекотит Алексея», – позднее объясняет Анна. Дни усиленно заполняются всевозможными удовольствиями, но чувствуется страшная пустота и скука. И ложь. «Долли все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами, и что ее плохая игра портит все дело».

Оставшись наедине с Долли, Вронский обращается к ней с чрезвычайно странною и неожиданною просьбою: он просит ее помочь ему уговорить Анну… потребовать от мужа развода «Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее». А между тем Каренин и раньше был не против развода, и теперь, можно надеяться, не откажет, – стоит только Анне написать ему.

Анна не хочет развода!.. Почему? Ведь казалось бы, как все хорошо устраивается; они поженятся, Анна восстановит свое положение в свете – и будет прекрасный брак, основанный на любви.

Долли заводит с Анною разговор и пытается убедить ее в необходимости развода. Анна возражает «умышленно поверхностным и легкомысленным тоном», приводит странные возражения, указывающие как раз на ложность и тяжесть ее теперешнего положения. Долли говорит:

«– Ну, и самое законное; он хочет, чтоб дети ваши имели имя.

– Какие же дети? – не глядя на Долли и щурясь, сказал. Анна.

– Ани и будущие…

– Это он может быть спокоен: у меня не будет больше детей».

Причину этого решения Анна объясняет так:

«– Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа… Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что же, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?

Она вытянула белые руки перед животом».

Долли все время с удивлением возражает:

«– Но ведь для этого–то и нужен развод».

Но Анна не слушает и продолжает приводить свои ничего не опровергающие возражения. Наконец, ссылается на сына.

«– Ведь они мне не отдадут его. Только эти два существа (Вронского и сына) я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно».

Как все равно? Ложностью их положения одинаково мучаются и она сама, и Вронский. Если ей вправду все равно, то отчего же не согласиться на просьбу Вронского для него? А ведь если развода она не попросит, то сына ей тем более не отдадут.

Рана в душе Анны от потери сына, конечно, очень тяжела, но не смертельна, как она утверждает. В Анне слишком много силы жизни, чтобы погибнуть от такой раны. Настоящей причины своего отказа Анна так и не высказывает.

«Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть… Ты говоришь, – выйти замуж за Алексея, и что я не думаю об этом… Я не думаю? Нет дня и часа, когда 5ы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина».

Что же она думает такого, что способно свести с ума? За какие мысли она упрекает себя?

По–видимому, Анна уже совершенно ясно понимает то, чего не понимает ни Долли, ни сам Вронский и что сама Анна вскоре выскажет всеми словами: что теперь ни разводом и браком, ни даже отдачею ей сына ничему не поможешь. И в наизаконнейшем браке они с Вронским будут теми же любовниками, та же между ними будет внешняя любовь, где самым важным остается чувственное наслаждение, красота, «круглые колени» и «выпуклые бедра», та темная арцыбашевщина, которая в самой себе несет гибель, взаимную ненависть и разъединение. Анна чувствует это и бессознательно противится браку; тогда уж нельзя будет себя обманывать, банкротство их любви станет очевидным.

Толстой пишет: «Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия». Анна много читает по вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его делах. Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего:

«Кити крепче оперлась на руку Левина и прижала ее к себе. Он наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Ему хотелось слышать звук ее голоса, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом».

Только этого нет между Анной и Вронским. Но в том глубоко серьезном и важном деле жизни, каким для Толстого является любовь, это – все. Мрачною погребальною песнью над умершею женщиною звучит безобразный ответ Анны: «Чем я поддержу его любовь? Вот этим?» И кощунственным поруганием светлого таинства кажется ее циничный жест.

Все быстрее и быстрее Анна катится по откосу вниз. «Как Анна ни старалась, она не могла любить свою девочку, а притворяться в любви она не могла». Всем существом, всею душою Анна уходит в свою хищную, противоестественно–самодовлеющую любовь. Она спрашивает:

«– Для чего ты желаешь развода?

«Боже мой, опять о любви!» – подумал он, морщась.

– Ведь ты знаешь, для чего: для тебя и для детей, которые будут, – сказал он.

– Детей не будет.

– Это очень жалко, – сказал он.

Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла тем, что он не дорожил ее красотой».

Перед нами совсем другая женщина, чем в начале романа. Не узнаешь прежней Анны, как будто кто–то подменил ее. Когда–то с вызовом отчаяния Анна называла себя «любовницей», шла на признание себя «погибшей женщиной». Теперь она действительно становится такою.

«Бессознательно в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам Анна делала все возможное, чтоб возбудить в них чувство любви к себе». Она старается вскружить голову Левину. Прощаясь, удерживает его за руку и глядит ему в глаза притягивающим взглядом. Сообщает Кити, «очевидно, с дурным намерением», что Левин был у нее и очень ей понравился.

Как два прикованных к одной цепи врага, стоят теперь друг против друга Анна и Вронский. Между ними – «мрачная, тяжелая любовь», ужасающая обоих. «Рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой–то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца… Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы… Какая–то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться».

Анна решает покончить с собою.

«Смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей. С наслаждением стала она думать о том, как он будет мучиться, раскаиваться и любить ее память».

Анна едет на вокзал, в поездку, которая кончится ее смертью. Новыми глазами смотрит на все кругом, думает, думает… И вдруг – «она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью: «Если бы я могла быть чем–нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки: но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче… Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну, я получу развод и буду женою Вронского. Какое же я придумаю между нами новое чувство? Возможно ли какое–нибудь, – не счастье уже, а только немучение! Нет и нет! Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился».

И Анна бросается под колеса вагона, – «жестоко–мстительная, торжествующая, свершившая угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния»…

«Мне отмщение, и Аз воздам».

Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.

В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостно–чистым может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто не зависимая от Анны сила – она сама это чувствует – вырывает ее из уродливой ее жизни и ведет навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, – испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала духовно–бездетною «любовницею», как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может терпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны.

И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если человек не следует таинственно–радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, – и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит:

«Мне отмщение, и Аз воздам».

Сам Толстой, разумеется, не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции «Современника», присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.

Такую позорную колесницу Толстой, по–видимому, хотел сделать из своего романа и для Анны. Анна изменила мужу, бросила сына – и сделалась «потерянной женщиной». Никакая новая любовь, никакие разводы не в состоянии снять с нее грязного клейма. Левин, приехавший в гости к Анне, долго раздумывает, хорошо это или дурно. Наконец «сомнения его были окончательно разрушены. Он знал теперь, – говорит Толстой, – что этого не надо было делать». Облонский заговаривает с Карениным о разводе, при этом теряется и чувствует робость. Толстой от себя объясняет: «это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен сделать». Достойный выход для Анны был только один: принять прощение мужа, задавить отвращение к нему и возвратиться в прежнюю ложь, мрак и узаконенный позор. Анна этого не сделала – и гибнет. Но люди не должны бросать в нее камнями. «Высший нравственный закон» и без того карает ее жестоко.

Для самого Толстого смысл романа как будто сводится к следующему разговору светской старухи, матери Вронского, с Кознышевым:

«– Да. она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.

– Не нам судить, графиня, – со вздохом сказал Сергей Иванович».

В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к «Крейцеровой сонате». Каждая строка «Сонаты» кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в «Сонате» как раз противоположное – что сама любовь есть «унизительное для человека животное состояние», есть его «падение».

Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: «Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою–то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям».

Чрезвычайно характерно толкование, которое дает «Анне Карениной» Достоевский:

«Во взгляде Толстого на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря–социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может быть еще судей окончательных, а есть тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего… Сам судья человеческий должен знать о себе, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к милосердию и любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла. человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу… Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, – в этой картине – столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».

Удивительно, как в отзыве этом отразился сам Достоевский. В мире царит «таинственная и роковая неизбежность зла», «ненормальность и грех исходят из самой души человеческой»… Но ведь у Толстого как раз обратное! Весь роман светится несокрушимою верою в то, что душа человеческая нормальна, свята, что «грех» приходит к ней снаружи. Как раз ярко опровергается «убеждение в таинственной и роковой неизбежности зла». Перед «отмщением» Толстой преклоняется не «в страхе и недоумении», не как перед высшею тайною, о которой человек не смеет рассуждать. «Отмщение» для него вполне понятно, законно и неотвратимо: если человек накинет себе на шею петлю и затянет ее, то задохнется он неизбежно.

XII. Смерть

Левин, отвергнутый любимою девушкою, встречается со своим неизлечимо больным братом Николаем.

«Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, – то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя».

«Мне умирать пора!» – мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: «надо же было как–нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть». И мрачно говорит Стиве: «В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш – это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как–то все делается ничтожно».

Конечно, Левин переживает все это вполне искренно. Но как все это не глубоко, как не страшно! Как мало разъедают его душу эти чисто умственные вопросы!.. Кити снова полюбила его. И со снисходительною улыбкою взрослого над ребенком мы готовы спросить Левина, как спрашивает Стива Облонский:

«– Что ж, не пора умирать?

– Н–н–е–ет! – сказал Левин».

Женившись, Левин после смерти брата опять начинает мучиться вопросом о ничтожности жизни и неизбежности смерти.

«Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.

Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.

«И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».

Не правда ли, как ужасно? Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок, чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что–нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если не найдет, то это не курильщик.

Толстой уверяет: «Левин пережил ужасные минуты», «Левин был близок к самоубийству»… Художник требует, чтоб мы поверили ему на слово. Но такая уж странная вещь искусство: когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, – мы именно поэтому и не можем верить.

Десятки страниц Толстой посвящает описанию того, как охотится Левин. Мы там живо чувствуем с Левиным и тайное общение его с собакою, и утренние запахи трав, и проснувшегося на копне ястреба, недовольно глядящего на болото. Здесь же – одна страничка сухих и неубедительных уверений. Мы ничего не чувствуем и безучастно смотрим на «ужасные» мучения Левина.

Достоевский не говорит, что Свидригайлов или Ставрогин были «близки к самоубийству». Дух смерти ощутимо носится над ними, и, когда они вдруг убивают себя, нам кажется: мы давно уже ждали этого. И не нужно Достоевскому говорить, что Ипполит в «Идиоте» переживал «ужасные минуты»: обессмысленный мир въявь превращается перед нами в огромного и отвратительного тарантула, и мы вместе с Ипполитом задыхаемся в кошмарном ужасе. Левин случайно услышал слово «по–божьи» – и воскрес. Смешно даже представить себе, чтобы голое слово способно было воскресить в жизнь Свидригайлова, Ставрогина или Ипполита.

Отчего же это так у Толстого?

Графиня С. А. Толстая рассказывает в своих записках: «Тургенев наивно сознается, что боится страшно холеры. Потом нас было тринадцать за столом, мы шутили о том, на кого падет жребий смерти, и кто ее боится. Тургенев, смеясь, поднял руку и говорит:

– Que celui qui craint la mort leve la main!

Никто не поднял, и только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал:

– Eh bien, moi aussi je ne veux pas mourir».

Толстой с очевидною намеренностью совершенно изменяет смысл вопроса. Тургенев говорит: «кто боится смерти, пусть поднимет руку!» Смерти боится все падающее, больное, лишенное силы жизни. Толстой же отвечает: «да, и я не хочу умирать». Умирать не хочет все живое, здоровое и сильное.

Загадка смерти, несомненно, остро интересует Толстого. «Какой в жизни смысл, если существует смерть?» В процессе своих исканий почти все герои Толстого проходят через этот этапный пункт. Но никогда сам художник не застревает на этом пункте, как застряли Тургенев или Достоевский.

Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь – величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.

Никогда этот мистический ужас смерти не ложится прочным гнетом на душу Толстого. Только на мгновение смерть способна смять его душу тем же животным испугом, с каким лошадь шарахается от трупа. Вспомним для примера сцену в «Детстве и отрочестве», где Николенька с воплем ужаса бросается прочь от трупа матери.


Рассказывали много анекдотов про осведомленность японцев.

К нашему генералу приводят пленного японского офицера. Генерал в это время отдает приказание ординарцу:

– Поезжайте сейчас же к командиру N-ского полка и передайте ему то-то.

– А где, ваше превосходительство, стоит полк?

– Где?.. Как ее, деревню эту?

Генерал припоминает и беспомощно щелкает пальцами. Японец предупредительно приходит ему на помощь.

– N-ский полк, ваше превосходительство, стоит в деревне Z.

Другой анекдот:

Казак доставляет в штаб человека в русской офицерской форме и докладывает, что поймал переодетого японского шпиона.

– Да это русский офицер!

– Никак нет, японец.

– Да русский же. Что ты говоришь?

– Японец, верно говорю: первое – больно хорошо по-русски говорит, а главное – великолепно знает расположение наших войск.

Мы простояли в Сыпингае несколько дней и 8-го марта, в 12 ч. дня, исполняя предписание генерала Четыркина, выступили в Гунчжулин.

Теперь дороги были просторны и пусты, большинство обозов уже ушло на север. Носились слухи, что вокруг рыщут шайки хунхузов и нападают на отдельно идущие части. По вечерам, когда мы шли в темноте по горам, на отрогах сопок загадочно загоралась сухая прошлогодняя трава, и длинные ленты огня ползли мимо нас, а кругом была тишина и безлюдие.

Кое-где в встречных деревнях стояли сторожевые охранения в одну или две роты. Однажды утром проехали мы такую деревню, спускаемся на равнину. По лощине, сломя голову, мчалось штук пять черных китайских свиней, а за ними, широко вытянувшись по равнине, бежали солдаты с винтовками. Иногда то тот, то другой солдат приседал, делал что-то непонятное и бежал дальше. Наша команда с жадным, сочувственным интересом следила за происходившим.

– О, здорово! Попал… Кувыркнулась!

– Нет, мимо. Ранил только… Опять побежала.

– «Побежала»! Где ж побежала? Вон штыком прикалывает.

Солдаты стреляли по свиньям; ветер дул от нас, и выстрелов не было слышно, только слабо сверкали огоньки у дул винтовок.

Четыре солдата бежали свиньям наперерез. Один присел, выстрелил с колена – мимо. Пуля, ноя, пронеслась над нашими головами. Солдаты, как маленькие ребята, все забыли, увлекшись охотою. Мелькали огоньки выстрелов, свистели пули…

Не верилось глазам: это – в двух шагах от японцев, это – в то время, когда ложная боевая тревога может повести к неисчислимым бедствиям!

Из-за горки показались три осторожно вглядывающихся казака с пиками. Солдаты с торжеством тащили к деревне убитых свиней.

В облегченном оживлении от отсутствия жданной опасности, казаки подскакали к солдатам и стали их ругать. Возмущенный главный врач кричал:

– Эй, казаки! Арестовать их!.. Веди их сюда!

Казаки подвели двух испуганных солдат с белыми, как известка, лицами. Один был молодой, безусый парень, другой – с черною бородкою, лет за тридцать. Казаки рассказывали:

– Шла наша сотня вдоль пути, вдруг слышим, – пальба, над головами зазыкали пули. Командир послал нас разведать, а это они, подлецы!

– Отверни штыки! – распоряжался главный врач. – Посмотреть, заряжены ли у них винтовки!.. Ах-х, вы, сукины дети, а? Под суд без разговоров!.. Иди за нами!

Казаки поскакали догонять свою сотню. Мы двинулись дальше, сопровождаемые арестованными. Они шли, медленно ворочая широко открытыми глазами, бледные от неожиданно свалившейся беды. Наши солдаты сочувственно заговаривали с ними.

На берегу реки, под откосом, лежал, понурив голову, отставший от гурта вол. У главного врача разгорелись глаза. Он остановил обоз, спустился к реке, велел прирезать быка и взять с собой его мясо. Новый барыш ему рублей в сотню. Солдаты ворчали и говорили:

– Может, он больной какой! Все равно, не станем его есть!

Главный врач притворялся, что не слышит ворчаний, тыкал пальцем в окровавленное легкое и говорил:

– Э!.. Совсем здоровый! Прямо грех столько мяса бросать на дороге!

К арестованным не было приставлено караула. Они воспользовались отвлеченным от них вниманием и скрылись.

Пришли мы в Гунчжулин. Он тоже весь был переполнен войсками. Помощник смотрителя Брук с частью обоза стоял здесь уже дней пять. Главный врач отправил его сюда с лишним имуществом с разъезда, на который мы были назначены генералом Четыркиным. Брук рассказывал: приехав, он обратился в местное интендантство за ячменем. Лошади уже с неделю ели одну солому. В интендантстве его спросили:

– Ваш госпиталь откуда?

– Из-под Мукдена.

– А, из-под Мукдена! Нет вам ячменю: мы беглым не даем!

И не дали… Здесь оказался тот удивительный «патриотизм», которым так блистал в эту войну тыл, ни разу не нюхавший пороху. Все время, до самого мира, этот тыл из своего безопасного далека горел воинственным азартом, обливал презрением истекавшую кровью армию и взывал к «чести и славе России».

Но нужно и то сказать: героизм, отвага, самопожертвование были там, назади; а здесь больше всего бросалась в глаза человеческая трусость, бесстыдство, моральная грязь, – все темные отбросы, которые в первую очередь выплеснула из себя гигантская волна отступавшей армии.

В буфете встретил я офицерика одного из наших полков: командир его роты был убит в самом начале боя, и командование перешло к нему.

– Вы как здесь?

Он весело ответил:

– Да вот, заболел! Ревматизм в ногах. Обращался в госпиталь, не принимают.

– И давно вы здесь?

– Недели полторы.

– Кто же вашею ротою командует?

– Там у нас зауряд-прапорщик один есть.

– А что же вы тут делаете?

– Поджидаю наш полк.

Он его здесь поджидает!.. И сам – весело-беззаботный, жизнерадостный, даже не понимающий позора своего поступка.

На поездах, шедших на север, все проезжали беглые солдаты. Были командированы специальные офицеры ловить их. Сидит такой офицер в вагоне-теплушке. В вагоне темно, снаружи ярко светит месяц. Вырисовывается фигура лезущего в вагон солдата с винтовкой.

– Эй, борода, куда?

– Ничего, землячок, я один!

– Ты куда едешь-то?

– Да повка своего ищу.

– Это ты в Харбин едешь «повка» своего искать?

И солдата арестовывали.

Знакомый врач, заведовавший дезинфекционным поездом, рассказывал мне. При отступлении от Мукдена в свободный вагон-теплушку набились раненые офицеры.

Приехал поезд в Куачендзы, Вдруг многие из «раненых» скинули с себя повязки, вылезли из вагона и спокойно разошлись в разные стороны. Повязки были наложены на здоровое тело!.. Один подполковник, с густо забинтованным глазом, сообщил доктору, что он ранен снарядом в роговую оболочку. Доктор снял повязку, ожидая увидеть огромную рану. Глаз совсем здоровый.

– Куда же вы ранены?

– Я не ранен, а этого… Как это называется? Близко, знаете, пролетел снаряд… Контузия… Я контужен в роговую оболочку.

Теперь был полный простор для деятельности главного инспектора госпиталей Езерского, о котором я уже немало рассказывал. Бывший полицмейстер попал в свою сферу. Он рыскал по станциям, рыскал по поездам, устраивал форменные обыски и облавы. Рассказывали, что он нашел в поезде двух офицеров, спрятавшихся от него под пустой котел на вагоне-платформе. Но генерал Езерский не ограничивался ловлею беглых в товарных и пассажирских поездах. То же самое он проделывал и в поездах санитарных. Проверял и отменял диагнозы врачей, высаживал больных, которых признавал здоровыми. По-видимому, деятельность его, наконец, обратила на себя внимание; его перевели куда-то в тыл, кажется, во Владивосток.

Наступление японцев остановилось. Понемножку все начинало приходить в порядок. Связи между частями восстанавливались.

Вересаев Викентий Викентьевич


На японской войне

Япония прервала дипломатические сношения с Россией. В порт-артурском рейде, темною ночью, среди мирно спавших боевых судов загремели взрывы японских мин. В далеком Чемульпо, после титанической борьбы с целою эскадрою, погибли одинокие «Варяг» и «Кореец»… Война началась.

Из-за чего эта война? Никто не знал. Полгода тянулись чуждые всем переговоры об очищении русскими Маньчжурии, тучи скоплялись все гуще, пахло грозою. Наши правители с дразнящею медлительностью колебали на весах чаши войны и мира. И вот Япония решительно бросила свой жребий на чашу войны.

Русские патриотические газеты закипели воинственным жаром. Они кричали об адском вероломстве и азиатском коварстве японцев, напавших на нас без объявления войны. Во всех крупных городах происходили манифестации. Толпы народа расхаживали по улицам с царскими портретами, кричали «ура», пели «Боже, царя храни!». В театрах, как сообщали газеты, публика настойчиво и единодушно требовала исполнения национального гимна. Уходившие на восток войска поражали газетных писателей своим бодрым видом и рвались в бой. Было похоже, будто вся Россия сверху донизу охвачена одним могучим порывом одушевления и негодования.

Война была вызвана, конечно, не Японией, война всем была непонятна своею ненужностью, – что до того? Если у каждой клеточки живого тела есть свое отдельное, маленькое сознание, то клеточки не станут спрашивать, для чего тело вдруг вскочило, напрягается, борется; кровяные тельца будут бегать по сосудам, мускульные волокна будут сокращаться, каждая клеточка будет делать, что ей предназначено; а для чего борьба, куда наносятся удары, – это дело верховного мозга. Такое впечатление производила и Россия: война была ей ненужна, непонятна, но весь ее огромный организм трепетал от охватившего его могучего подъема.

Так казалось издали. Но вблизи это выглядело иначе. Кругом, в интеллигенции, было враждебное раздражение отнюдь не против японцев. Вопрос об исходе войны не волновал, вражды к японцам не было и следа, наши неуспехи не угнетали; напротив, рядом с болью за безумно-ненужные жертвы было почти злорадство. Многие прямо заявляли, что для России полезнее всего было бы поражение. При взгляде со стороны, при взгляде непонимающими глазами, происходило что-то невероятное: страна борется, а внутри страны ее умственный цвет следит за борьбой с враждебно-вызывающим вниманием. Иностранцев это поражало, «патриотов» возмущало до дна души, они говорили о «гнилой, беспочвенной, космополитической русской интеллигенции». Но у большинства это вовсе не было истинным, широким космополитизмом, способным сказать и родной стране: «ты не права, а прав твой враг»; это не было также органическим отвращением к кровавому способу решения международных споров. Что тут, действительно, могло поражать, что теперь с особенною яркостью бросалось в глаза, – это та невиданно-глубокая, всеобщая вражда, которая была к начавшим войну правителям страны: они вели на борьбу с врагом, а сами были для всех самыми чуждыми, самыми ненавистными врагами.

Также и широкие массы переживали не совсем то, что им приписывали патриотические газеты. Некоторый подъем в самом начале был, – бессознательный подъем нерассуждающей клеточки, охваченной жаром загоревшегося борьбою организма. Но подъем был поверхностный и слабый, а от назойливо шумевших на сцене фигур ясно тянулись за кулисы толстые нити, и видны были направляющие руки.

В то время я жил в Москве. На масленице мне пришлось быть в Большом театре на «Риголетто». Перед увертюрою сверху и снизу раздались отдельные голоса, требовавшие гимна. Занавес взвился, хор на сцене спел гимн, раздалось «bis» – спели во второй раз и в третий. Приступили к опере. Перед последним актом, когда все уже сидели на местах, вдруг с разных концов опять раздались одиночные голоса: «Гимн! Гимн!». Моментально взвился занавес. На сцене стоял полукругом хор в оперных костюмах, и снова казенные три раза он пропел гимн. Но странно было вот что: в последнем действии «Риголетто» хор, как известно, не участвует; почему же хористы не переоделись и не разошлись по домам? Как они могли предчувствовать рост патриотического одушевления публики, почему заблаговременно выстроились на сцене, где им в то время совсем не полагалось быть? Назавтра газеты писали: «В обществе замечается все больший подъем патриотических чувств; вчера во всех театрах публика дружно требовала исполнения гимна не только в начале спектакля, но и перед последним актом».

В манифестировавших на улицах толпах тоже наблюдалось что-то подозрительное. Толпы были немногочисленны, наполовину состояли из уличных ребят; в руководителях манифестаций узнавали переодетых околоточных и городовых. Настроение толпы было задирающее и грозно приглядывающееся; от прохожих требовали, чтоб они снимали шапки; кто этого не делал, того избивали. Когда толпа увеличивалась, происходили непредвиденные осложнения. В ресторане «Эрмитаж» толпа чуть не произвела полного разгрома; на Страстной площади конные городовые нагайками разогнали манифестантов, слишком пылко проявивших свои патриотические восторги.

Генерал-губернатор выпустил воззвание. Благодаря жителей за выраженные ими чувства, он предлагал прекратить манифестации и мирно приступить к своим занятиям. Одновременно подобные же воззвания были выпущены начальниками других городов, – и повсюду манифестации мгновенно прекратились. Было трогательно то примерное послушание, с каким население соразмеряло высоту своего душевного подъема с мановениями горячо любимого начальства… Скоро, скоро улицы российских городов должны были покрыться другими толпами, спаянными действительным общим подъемом, – и против этого подъема оказались бессильными не только отеческие мановения начальств, но даже его нагайки, шашки и пули.

В витринах магазинов ярко пестрели лубочные картины удивительно хамского содержания. На одной огромный казак с свирепо ухмыляющеюся рожею сек нагайкою маленького, испуганно вопящего японца; на другой картинке живописалось, «как русский матрос разбил японцу нос», – по плачущему лицу японца текла кровь, зубы дождем сыпались в синие волны. Маленькие «макаки» извивались под сапожищами лохматого чудовища с кровожадною рожею, и это чудовище олицетворяло Россию. Тем временем патриотические газеты и журналы писали о глубоконародном и глубоко-христианском характере войны, о начинающейся великой борьбе Георгия Победоносца с драконом…

А успехи японцев шли за успехами. Один за другим выбывали из строя наши броненосцы, в Корее японцы продвигались все дальше. Уехали на Дальний Восток Макаров и Куропаткин, увозя с собою горы поднесенных икон. Куропаткин сказал свое знаменитое: «терпение, терпение и терпение»… В конце марта погиб с «Петропавловском» слепо-храбрый Макаров, ловко пойманный на удочку адмиралом Того. Японцы перешли через реку Ялу. Как гром, прокатилось известие об их высадке в Бицзыво. Порт-Артур был отрезан.

Оказывалось, на нас шли не смешные толпы презренных «макаков», – на нас наступали стройные ряды грозных воинов, безумно храбрых, охваченных великим душевным подъемом. Их выдержка и организованность внушали изумление. В промежутках между извещениями о крупных успехах японцев телеграммы сообщали о лихих разведках сотника X. или поручика У., молодецки переколовших японскую заставу в десять человек. Но впечатление не уравновешивалось. Доверие падало.

Идет по улице мальчуган-газетчик, у ворот сидят мастеровые.

– Последние телеграммы с театра войны! Наши побили японца!

– Ладно, проходи! Нашли где в канаве пьяного японца и побили! Знаем!

Бои становились чаще, кровопролитнее; кровавый туман окутывал далекую Маньчжурию. Взрывы, огненные дожди из снарядов, волчьи ямы и проволочные заграждения, трупы, трупы, трупы, – за тысячи верст через газетные листы как будто доносился запах растерзанного и обожженного человеческого мяса, призрак какой-то огромной, еще невиданной в мире бойни.


* * *

В апреле я уехал из Москвы в Тулу, оттуда в деревню. Везде жадно хватались за газеты, жадно читали и расспрашивали. Мужики печально говорили:

– Теперь еще больше пойдут податей брать!

В конце апреля по нашей губернии была объявлена мобилизация. О ней глухо говорили, ее ждали уже недели три, но все хранилось в глубочайшем секрете. И вдруг, как ураган, она ударила по губернии, В деревнях людей брали прямо с поля, от сохи. В городе полиция глухою ночью звонилась в квартиры, вручала призываемым билеты и приказывала немедленно явиться в участок. У одного знакомого инженера взяли одновременно всю его прислугу: лакея, кучера и повара. Сам он в это время был в отлучке, – полиция взломала его стол, достала паспорты призванных и всех их увела.

Сочинение

О войне он поведал читателю в записках «На японской войне» (1906 - 1907) и в примыкающем к ним цикле «Рассказы о японской войне» (1904 - 1906). «На японской войне» - кульминационное произведение дооктябрьского творчества Вересаева. Писатель впервые столь определенно раскрыл тему двух властей - власти самодержавной и власти народной. В последних главах записок, посвященных дороге домой, по районам, где власть перешла к стачечным комитетам, В. Вересаев рассказал, как разительно отличались два мира - старый мир бюрократического равнодушия к человеку и мир новый, мир свободы. Но стоило эшелону, в котором, ехал писатель, попасть в районы, где хозяйничало военное командование, как начиналась знакомая «бестолочь», хамское отношение к человеку. Здесь, на родине, Вересаев задумывает в 1906 году большую вещь о революции.

Однако вскоре оставляет эту повесть и пишет другую - «К жизни», в которой ставит под сомнение успех революционной борьбы и предлагает новую программу переустройства мира. Размышляя о причинах поражения первой русской революции, В. Вересаев пришел к выводу, что подтвердились его былые сомнения. Он продолжает мечтать о революции, но считает ее делом будущего, пока же главной задачей ему представляется воспитание человека, моральное его совершенствование. Так рождалась теория «живой жизни», а вместе с тем и повесть «К жизни», предлагающая идеалистическую по своей сути программу морального совершенствования человека. Поиски нового «смысла жизни» целиком связаны с главным героем Константином Чердынцевым, от лица которого ведется рассказ.

Пережив увлечение и революцией, и мещанским идеалом сытого довольства настоящим, и декадентством, Чердынцев во второй части повести обретает истинный, по мнению писателя, смысл жизни. Подлинное счастье людей в близости к крестьянскому труду, связанному с «матушкой-землей», в постоянном общении с вечно юной природой; именно таким путем и возможно нравственное совершенствование человека. Теория «живой жизни» сильно отдавала толстовством. Повесть «К жизни» встретили в штыки и революционные круги и реакционная пресса. Своим оптимизмом, своей верой в созидательные возможности человечества В. Вересаев противостоял реакционерам, оплевывавшим революцию и человека. Но в то же время он уводил читателя в сторону от социальной борьбы. И его осудили те, кто продолжал звать народ на бой с царизмом. Вплоть до грозных дней 1917 года писатель занимает двойственную позицию. Себя он, как и раньше, считает социал-демократом, марксистом.

Держится резко оппозиционно к самодержавной власти. Достаточно вспомнить его отказ от звания почетного академика. В конце 1907 года Вересаев с радостью принимает предложение М. Горького стать одним из редакторов сборника, в котором предполагалось участие В. И. Ленина и А. В. Луначарскогo. На посту председателя правления и редактора «Книгоиздательства писателей в Москве» В.Вересаев ведет войну с декадентами, отстаивая реализм, намеревается сделать из «Книгоиздательства» центр, противостоящий литературе буржуазного упадка. В октябре 1917 года Россию потряс новый революционный взрыв. Как только В. Вересаев воочию убедился, что начался новый штурм самодержавия, он пошел с народом: в 1917 году Вересаев работает председателем художественно-просветительской комиссии при Совете рабочих депутатов в Москве. Задумывает издание дешевой «Культурно-просветительной библиотеки». В 1919 году, с переездом в Крым, становится членом коллегии феодосийского наробраза, заведует отделом литературы и искусства.

Позже, при белых, 5 мая 1920 года, на его даче проходила подпольная областная партийная конференция большевиков.

В газетах даже появились сообщения, что Вересаев расстрелян белогвардейцами. Вернувшись в 1921 году в Москву, он много сил отдает работе в литературной подсекции Государственного ученого совета Наркомпроса, созданию советской литературной периодики (был редактором художественного отдела журнала «Красная новь», членом редколлегии альманаха «Наши дни»). Его избирают председателем Всероссийского союза писателей. Вересаев выступает с лекциями перед молодежью, в публицистических статьях изобличает старую мораль и отстаивает новую, советскую («Об обрядах старых и новых», например).