Генрих Бёлль

Глазами клоуна

ANSICHTEN EINES CLOWNS

Перевод Р. Райт-Ковалевой

Не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают.

Посвящается Аннемари

Уже стемнело, когда я приехал в Бонн, и я заставил себя хотя бы на этот раз не поддаваться тому автоматизму движений, который выработался в поездках за последние пять лет: вниз по ступенькам – на перрон, вверх – с перрона, поставить чемодан, вынуть билет из кармана пальто, поднять чемодан, отдать билет, к киоску – купить вечерние газеты, выйти на улицу, подозвать такси. Пять лет я почти ежедневно откуда-то уезжал и куда-то приезжал, взбегал и сбегал по ступенькам утром, сбегал и взбегал по ступенькам вечером, звал такси, искал по карманам мелочь, расплачивался с шофером, покупал вечерние газеты в киосках и в каком-то уголке сознания наслаждался точно заученной небрежностью этого автоматизма. С тех пор как Мари бросила меня, чтобы выйти замуж за Цюпфнера, за этого католика, все мои движения стали еще более автоматичными, хотя небрежность сохранилась. Расстояние от вокзала до гостиницы можно измерить точно, по счетчику такси: в двух, трех, в четырех марках от вокзала. Но с тex пор как Мари ушла, я иногда все же выпадал из ритма, путал гостиницу с вокзалом: около портье нервно искал проездной билет, а у контролера спрашивал номер комнаты, и только какая-то сила – видимо, ее и зовут судьбой – всегда заставляла меня вспоминать о моей профессии, моем положении. Я – клоун, официальное наименование моей профессии – комический актер, ни к какой церкви не принадлежу, мне двадцать семь лет, и один из моих номеров так и называется: «Приезд и отъезд»; это такая (может быть, слишком длинная) пантомима, когда зритель до последней минуты путает – отъезд это или приезд; так как я обычно репетирую этот номер в поезде, а он состоит примерно из шестисот трюков, и всю их хореографию я, разумеется, должен помнить наизусть, то не мудрено, что я иногда становлюсь жертвой собственной фантазии: вдруг лечу в отель, ищу расписание поездов, нахожу его, ношусь по лестницам, чтобы не опоздать на поезд, тогда как мне только и нужно было бы подняться в номер и подготовиться к выступлению. К счастью, почти во всех отелях меня знают: за пять лет создается ритм, в котором гораздо меньше вариаций, чем можно предполагать, а кроме того, мой агент хорошо знает мой характер и старается устранить возможные трения. То, что он называет «утонченной артистической натурой», окружается исключительным вниманием, и «атмосфера уюта» обволакивает меня, лишь только я захожу к себе в номер: стоят цветы в красивой вазе, и, как только я сбрасываю пальто, а башмаки (ненавижу башмаки!) летят в угол, хорошенькая горничная приносит мне кофе и коньяк, готовит ванну и наливает туда душистый сосновый экстракт, успокаивающий нервы. В ванне я читаю газеты – какие поглупее, иногда штук шесть, а три уж наверняка – и негромким голосом напеваю исключительно духовные мелодии: хоралы, псалмы, мессы, которые я помню еще со школьных лет. Мои родители, правоверные протестанты, поддавшись послевоенной моде примирения всех вероисповеданий, определили меня в католическую школу. Сам я неверующий, даже в церковь не хожу и церковные напевы использую в чисто лечебных целях: они мне помогают лучше всяких лекарств от двух моих врожденных болезней – меланхолии и мигрени. С тех пор как Мари переметнулась к католикам (хотя она и сама католичка, но мне кажется, что это слово тут очень кстати), моя хворь разыгралась еще сильнее, и даже "Tantum Ergo" или акафист деве Марии – мои любимые лекарства – почти не помогают. Есть временное лекарство – алкоголь; есть то, что могло бы дать полное выздоровление, – Мари, но Мари меня бросила. Если же клоун запьет, он больше рискует сойти на нет, чем пьяный кровельщик – упасть с крыши.

Когда я пьян, то все движения, которые оправдываются лишь точностью выполнения, я делаю неточно и совершаю самую ужасную ошибку, какую только может сделать клоун: смеюсь над собственными трюками. Страшное унижение. Пока я трезв, страх перед выступлением растет до той минуты, как я выхожу на сцену (обычно меня приходится выталкивать из-за кулис), и то, что некоторые мои критики называли «задумчиво-иронической веселостью», за которой слышится «тревожное биение сердца», на самом деле было просто холодным отчаянием, с каким я делал из себя марионетку; плохо, конечно, когда нитка обрывалась и я оставался наедине с собой. Вероятно, монахи в состоянии медитации испытывают что-то подобное; Мари вечно таскала с собой всякие мистические книжонки, и я помню, что слова «пустота» и «ничто» встречались там очень часто.

Но в последние три недели я по большей части был пьян и выходил на сцену с ложной самоуверенностью; последствия сказались раньше, чем у лентяя школьника, который еще может тешить себя какими-то иллюзиями до получения годовых отметок – в течение полугода еще есть время помечтать. А я уже через три недели не находил у себя в номере цветов, в середине второго месяца номер был без ванны, в начале третьего месяца гостиница была в семи марках от вокзала, а заработок был срезан на две трети. Вместо коньяка – простая водка, вместо варьете – какие-то сомнительные ферейны, собиравшиеся в темных зальцах, где мне приходилось выступать на отвратительно освещенных подмостках, и я не то что работал грубо, а просто выкидывал разные штучки, потешая юбиляров-железнодорожников, почтовиков или акцизных, католических домохозяек или евангелических сестер милосердия, а налакавшиеся офицеры бундесвера, которым я скрашивал прощальный ужин после переподготовки, не знали, можно ли им смеяться или нет, когда я заканчивал свой номер «Совет обороны». А вчера в Бохуме, имитируя Чаплина перед какой-то молодежной организацией, я поскользнулся и не мог встать. Зрители даже не засвистели, только сочувственно перешептывались, и, когда наконец опустился занавес, я прохромал со сцены, собрал вещички и, не сняв грима, поехал в свой пансион, где поднялся страшный крик, потому что хозяйка отказалась одолжить мне денег на такси. Шофер успокоился и перестал ворчать, только когда я ему отдал свою электрическую бритву – не в залог, а в уплату. У него еще хватило любезности выдать мне две марки и начатую пачку сигарет. Не раздеваясь, я повалился на неубранную постель, допил початую бутылку и впервые за несколько месяцев не почувствовал ни меланхолии, ни мигрени. Я лежал на кровати в том состоянии, в каком, если бог даст, и окончу свои дни, – пьяный и как будто в канаве. Я бы отдал последнюю рубаху за глоток водки, и только сложные перипетии такого обмена удерживали меня от этого шага. Спал я превосходно, крепко, и во сне тяжелый занавес сцены, как мягкий плотный саван, обволакивал меня благодетельной темнотой. И все же сквозь забытье и сон я ощутил страх пробуждения: на лице грим, правое колено распухло, жалкий завтрак на пластмассовом подносике, а рядом с кофейником телеграмма моего агента: «Кобленце и Майнце отказали вечером позвоню Бонн Цонерер». Потом звонок здешнего администратора, он только сейчас отрекомендовался как представитель Христианского союза просвещения.

– Пожалуйста, – сказал я, – разве вам что-нибудь мешает?

– Вот как! – сказал он.

Я промолчал, и когда он заговорил, то его дешевая напускная холодность превратилась в примитивный садизм:

– Мы договорились платить сто марок за выступление клоуна, который тогда стоил и все двести… – Он сделал паузу: наверно, хотел, чтобы я сразу сорвался, но я промолчал, и он снова стал самим собой – обыкновенным хамом. – Я представляю общественно полезное учреждение, и совесть не позволяет мне платить сто марок клоуну, для которого и двадцать марок достаточная, я бы даже сказал, щедрая плата.

Глазами клоуна

Место действия - Бонн, время действия примерно совпадает с датой создания романа. Само же повествование представляет собой долгий монолог Ганса Шнира, комического актера или, попросту, клоуна. Гансу двадцать семь лет, и он недавно пережил самый тяжелый удар судьбы - от него ушла, чтобы выйти замуж за Цюпфнера, "этого католика", Мари, его первая и единственная любовь. Плачевное положение Ганса усугубляется тем, что после ухода Мари он начал пить, отчего стал работать небрежно, и это моментально сказалось на его заработке. К тому же накануне, в Бохуме, изображая Чарли Чаплина, он поскользнулся и повредил колено. Денег, полученных за это выступление, ему едва хватило на то, чтобы добраться домой.

Квартира к приезду Ганса готова, об этом позаботилась его знакомая, Моника Сильвc, предупрежденная телеграммой.

Ганс с трудом одолевает расстояние до дома. Его квартира, подарок деда (Шниры - угольные магнаты), на пятом этаже, где все окрашено в ржаво-красные тона: двери, обои, стенные шкафы. Моника убрала квартиру, набила холодильник продуктами, поставила в столовой цветы и зажженную свечу, а на стол в кухне - бутылку коньяку, сигареты, молотый кофе. Ганс выпивает полстакана коньяку, а другую половину выливает на распухшее колено. Одна из насущных забот Ганса - добыть денег, у него осталась всего одна марка. Усевшись и поудобнее уложив больную ногу, Ганс собирается звонить знакомым и родным, предварительно выписав из записной книжки все нужные номера. Он распределяет имена по двум столбцам: те, у кого можно занять денег, и те, к кому он обратится за деньгами лишь в крайнем случае. Между....

Место действия - Бонн, время действия примерно совпадает с датой создания романа. Само же повествование представляет собой долгий монолог Ганса Шнира, комического актера или, попросту, клоуна. Гансу двадцать семь лет, и он недавно пережил самый тяжелый удар судьбы - от него ушла, чтобы выйти замуж за Цюпфнера, «этого католика», Мари, его первая и единственная любовь. Плачевное положение Ганса усугубляется тем, что после ухода Мари он начал пить, отчего стал работать небрежно, и это моментально сказалось на его заработке. К тому же накануне, в Бохуме, изображая Чарли Чаплина, он поскользнулся и повредил колено. Денег, полученных за это выступление, ему едва хватило на то, чтобы добраться домой. Квартира к приезду Ганса готова, об этом позаботилась его знакомая, Моника Сильвc, предупрежденная телеграммой. Ганс с трудом одолевает расстояние до дома. Его квартира, подарок деда (Шниры - угольные магнаты), на пятом этаже, где все окрашено в ржаво-красные тона: двери, обои, стенные шкафы. Моника убрала квартиру, набила холодильник продуктами, поставила в столовой цветы и зажженную свечу, а на стол в кухне - бутылку коньяку, сигареты, молотый кофе. Ганс выпивает полстакана коньяку, а другую половину выливает на распухшее колено. Одна из насущных забот Ганса - добыть денег, у него осталась всего одна марка. Усевшись и поудобнее уложив больную ногу, Ганс собирается звонить знакомым и родным, предварительно выписав из записной книжки все нужные номера. Он распределяет имена по двум столбцам: те, у кого можно занять денег, и те, к кому он обратится за деньгами лишь в крайнем случае. Между ними, в красивой рамочке, имя Моники Сильве - единственной девушки, которая, как иногда кажется Гансу, могла бы заменить ему Мари. Но сейчас, страдая без Мари, он не может позволить себе утолить «вожделение» (как это называется в религиозных книжках Мари) к одной женщине с другой, Ганс набирает номер родительского дома и просит к телефону госпожу Шнир. Прежде чем мать берет трубку, Ганс успевает вспомнить свое не очень счастливое детство в богатом доме, постоянное лицемерие и ханжество матери. В свое время госпожа Шнир вполне разделяла взгляды национал-социалистов и, «чтобы выгнать жидовствующих янки с нашей священной немецкой земли», отправила шестнадцатилетнюю дочь Генриетту служить в противовоздушных войсках, где та и погибла. Теперь же мать Ганса в соответствии с духом времени возглавляет «Объединенный комитет по примирению расовых противоречий». Разговор с матерью явно не удается. К тому же ей уже известно о неудачном выступлении Ганса в Бохуме, о чем она не без злорадства ему сообщает. Чуть дальше Ганс в одном из телефонных разговоров скажет: «Я клоун и собираю мгновения». Действительно, все повествование состоит из воспоминаний, зачастую именно мгновенных. Но самые подробные, самые дорогие Гансу воспоминания связаны с Мари. Ему был двадцать один год, а ей девятнадцать, когда он как-то вечером «просто пришел к ней в комнату, чтобы делать с ней то, что делают муж с женой». Мари не прогнала его, но после этой ночи уехала в Кельн. Ганс последовал за ней. Началась их совместная жизнь, нелегкая, потому что Ганс только начинал свою профессиональную карьеру. Для Мари, истовой католички, её союз с Гансом, не освященный церковью (Ганс, сын родителей-протестантов, отдавших его в католическую школу, следуя послевоенной моде примирения всех вероисповеданий, неверующий), всегда был греховным, и в конце концов члены католического кружка, который она посещала с ведома Ганса и зачастую в его сопровождении, убедили её оставить своего клоуна и выйти замуж за образец католических добродетелей Гериберта Цюпфнера. Ганса приводит в отчаяние мысль, что Цюпфнер «может или смеет смотреть, как Мари одевается, как она завинчивает крышку на тюбике пасты». Она должна будет водить своих (и Цюпфнера) детей по улицам голыми, думает он, потому что они не один раз долго и подробно обсуждали, как будут одевать своих будущих детей. Теперь Ганс звонит своему брату Лео, который избрал для себя духовное поприще. Ему не удается поговорить с братом, так как в этот момент студенты-богословы обедают. Ганс пробует узнать что-нибудь о Мари, названивая членам её католического кружка, но они только советуют ему мужественно перенести удар судьбы, неизменно заканчивая разговор тем, что Мари не была его женой по закону. Звонит агент Ганса, Цонерер. Он грубоват и хамоват, но искренне жалеет Ганса и обещает вновь заняться им, если тот бросит пить и проведет три месяца в тренировках. Положив трубку, Ганс понимает, что это первый человек за вечер, с которым он охотно поговорил бы ещё. Раздается звонок в дверь. К Гансу приходит его отец, Альфонс Шнир, генеральный директор угольного концерна Шниров. Отец и сын смущены, у них небольшой опыт общения. Отец хочет помочь Гансу, но на свой лад. Он советовался с Генненхольмом (конечно, всегда все самое лучшее, думает Ганс, Генненхольм - лучший театральный критик Федеративной республики), и тот советует Гансу пойти заниматься пантомимой к одному из лучших педагогов, совер шенно оставив прежнюю манеру выступлений. Отец готов финансировать эти занятия. Ганс отказывается, объясняя, что ему уже поздно учиться, нужно только работать. «Значит, деньги тебе не нужны?» - с некоторым облегчением в голосе спрашивает отец. Но выясняется, что нужны. У Ганса всего одна марка, завалявшаяся в кармане брюк. Узнав, что на тренировки сына требуется около тысячи марок о месяц, отец шокирован. По его представлениям, сын мог бы обойтись двумястами марками, он даже готов давать по триста в месяц. В конце концов разговор переходит в другую плоскость, и Гансу не удается снова заговорить о деньгах. Провожая отца, Ганс, чтобы напомнить ему о деньгах, начинает жонглировать единственной своей монеткой, но это не приносит результата. После ухода отца Ганс звонит Беле Брозен, его любовнице-актрисе, и просит, если получится, внушить отцу мысль, что он, Ганс, страшно нуждается в деньгах. Трубку он кладет с ощущением, «что из этого источника никогда ничего не капнет», и в порыве гнева выбрасывает марку из окна. В ту же секунду он жалеет об этом и готов спуститься поискать её на мостовой, но боится пропустить звонок или приход Лео. На Ганса снова наваливаются воспоминания, то подлинные, то вымышленные. Неожиданно для себя он звонит Монике Сильве. Просит её прийти и в то же время боится, что она согласится, но Моника ждет гостей. Кроме того, она уезжает на две недели на занятия семинара. А потом обещает прийти. Ганс слышит в трубке её дыхание. («О Господи, хоть дыхание женщины…») Ганс снова вспоминает свою кочевую жизнь с Мари и представляет её теперешнюю, не веря, что она может совершенно не думать о нем и не помнить его. Затем идет в спальню, чтобы загримироваться. Со времени приезда он не заходил туда, боясь увидеть что-нибудь из вещей Мари. Но она не оставила ничего - даже оторванной пуговки, и Ганс не может решить, плохо это или хорошо. Он решает выйти петь на улицу: усесться на ступеньки боннского вокзала таким, как есть, без грима, только с набеленным лицом, «и петь акафисты, подыгрывая себе на гитаре». Положить рядом шляпу, хорошо бы бросить туда несколько пфеннигов или, быть может, сигарету. Отец мог бы достать ему лицензию уличного певца, продолжает мечтать Ганс, и тогда можно спокойно сидеть на ступеньках и дожидаться прихода римского поезда (Мари и Цюпфнер сейчас в Риме). И если Мари сможет пройти мимо и не обнять его, остается ещё самоубийство. Колено болит меньше, и Ганс берет гитару и начинает готовиться к новой роли. Звонит Лео: он не может прийти, так как ему нужно возвращаться к определенному сроку, а уже поздно. Ганс натягивает ярко-зеленые брюки и голубую рубашку, смотрится в зеркало - блестяще! Белила наложены слишком густо и потрескались, темные волосы кажутся париком. Ганс представляет, как родные и знакомые станут бросать в его шляпу монеты. По пути на вокзал Ганс понимает, что сейчас карнавал. Что ж, для него это даже лучше, профессионалу легче всего скрыться среди любителей. Он кладет подушку на ступеньку, усаживается на нее, пристраивает в шляпе сигарету - сбоку, будто бы её кто-то бросил, и начинает петь. Неожиданно в шляпу падает первая монетка - десять пфеннигов. Ганс поправляет едва не выпавшую сигарету и продолжает петь.

Место действия – Бонн, время действия примерно совпадает с датой создания романа. Само же повествование представляет собой долгий монолог Ганса Шнира, комического актера или, попросту, клоуна.

Гансу двадцать семь лет, и он недавно пережил самый тяжелый удар судьбы – от него ушла, чтобы выйти замуж за Цюпфнера, “этого католика”, Мари, его первая и единственная любовь. Плачевное положение Ганса усугубляется тем, что после ухода Мари он начал пить, отчего стал работать небрежно, и это моментально сказалось на его заработке. К тому же накануне, в Бохуме, изображая Чарли Чаплина, он поскользнулся и повредил колено. Денег, полученных за это выступление, ему едва хватило на то, чтобы добраться домой.

Квартира к приезду Ганса готова, об этом позаботилась его знакомая, Моника Сильве, предупрежденная телеграммой. Ганс с трудом одолевает расстояние до дома. Его квартира, подарок деда (Шниры – угольные магнаты), на пятом этаже, где все окрашено в ржаво-красные тона: двери, обои, стенные шкафы. Моника убрала квартиру, набила холодильник продуктами, поставила в столовой цветы и зажженную свечу, а на стол в кухне – бутылку коньяку, сигареты, молотый кофе. Ганс выпивает полстакана коньяку, а другую половину выливает на распухшее колено. Одна из насущных забот Ганса – добыть денег, у него осталась всего одна марка. Усевшись и поудобнее уложив больную ногу, Ганс собирается звонить знакомым и родным, предварительно выписав из записной книжки все нужные номера. Он распределяет имена по двум столбцам: те, у кого можно занять денег, и те, к кому он обратится за деньгами лишь в крайнем случае. Между ними, в красивой рамочке, имя Моники Сильве – единственной девушки, которая, как иногда кажется Гансу, могла бы заменить ему Мари. Но сейчас, страдая без Мари, он не может позволить себе утолить “вожделение” (как это называется в религиозных книжках Мари) к одной женщине с другой, Ганс набирает номер родительского дома и просит к телефону госпожу Шнир. Прежде чем мать берет трубку, Ганс успевает вспомнить свое не очень счастливое детство в богатом доме, постоянное лицемерие и ханжество матери. В свое время госпожа Шнир вполне разделяла взгляды национал-социалистов и, “чтобы выгнать жидовствующих янки с нашей священной немецкой земли”, отправила шестнадцатилетнюю дочь Генриетту служить в противовоздушных войсках, где та и погибла. Теперь же мать Ганса в соответствии с духом времени возглавляет “Объединенный комитет по примирению расовых противоречий”. Разговор с матерью явно не удается. К тому же ей уже известно о неудачном выступлении Ганса в Бохуме, о чем она не без злорадства ему сообщает. Чуть дальше Ганс в одном из телефонных разговоров скажет: “Я клоун и собираю мгновения”. Действительно, все повествование состоит из воспоминаний, зачастую именно мгновенных. Но самые подробные, самые дорогие Гансу воспоминания связаны с Мари. Ему был двадцать один год, а ей девятнадцать, когда он как-то вечером “просто пришел к ней в комнату, чтобы делать с ней то, что делают муж с женой”. Мари не прогнала его, но после этой ночи уехала в Кельн. Ганс последовал за ней. Началась их совместная жизнь, нелегкая, потому что Ганс только начинал свою профессиональную карьеру. Для Мари, истовой католички, ее союз с Гансом, не освященный церковью (Ганс, сын родителей-протестантов, отдавших его в католическую школу, следуя послевоенной моде примирения всех вероисповеданий, неверующий), всегда был греховным, и в конце концов члены католического кружка, который она посещала с ведома Ганса и зачастую в его сопровождении, убедили ее оставить своего клоуна и выйти замуж за образец католических добродетелей Гериберта Цюпфнера. Ганса приводит в отчаяние мысль, что Цюпфнер “может или смеет смотреть, как Мари одевается, как она завинчивает крышку на тюбике пасты”. Она должна будет водить своих (и Цюпфнера) детей по улицам голыми, думает он, потому что они не один раз долго и подробно обсуждали, как будут одевать своих будущих детей.

Теперь Ганс звонит своему брату Лео, который избрал для себя духовное поприще. Ему не удается поговорить с братом, так как в этот момент студенты-богословы обедают. Ганс пробует узнать что-нибудь о Мари, названивая членам ее католического кружка, но они только советуют ему мужественно перенести удар судьбы, неизменно заканчивая разговор тем, что Мари не была его женой по закону. Звонит агент Ганса, Цонерер. Он грубоват и хамоват, но искренне жалеет Ганса и обещает вновь заняться им, если тот бросит пить и проведет три месяца в тренировках. Положив трубку, Ганс понимает, что это первый человек за вечер, с которым он охотно поговорил бы еще.

Раздается звонок в дверь. К Гансу приходит его отец, Альфонс Шнир, генеральный директор угольного концерна Шниров. Отец и сын смущены, у них небольшой опыт общения. Отец хочет помочь Гансу, но на свой лад. Он советовался с Генненхольмом (конечно, всегда все самое лучшее, думает Ганс, Генненхольм – лучший театральный критик Федеративной республики), и тот советует Гансу пойти заниматься пантомимой к одному из лучших педагогов, совершенно оставив прежнюю манеру выступлений. Отец готов финансировать эти занятия. Ганс отказывается, объясняя, что ему уже поздно учиться, нужно только работать. “Значит, деньги тебе не нужны?” – с некоторым облегчением в голосе спрашивает отец. Но выясняется, что нужны. У Ганса всего одна марка, завалявшаяся в кармане брюк. Узнав, что на тренировки сына требуется около тысячи марок в месяц, отец шокирован. По его представлениям, сын мог бы обойтись двумястами марками, он даже готов давать по триста в месяц. В конце концов разговор переходит в другую плоскость, и Гансу не удается снова заговорить о деньгах. Провожая отца, Ганс, чтобы напомнить ему о деньгах, начинает жонглировать единственной своей монеткой, но это не приносит результата. После ухода отца Ганс звонит Беле Брозен, его любовнице-актрисе, и просит, если получится, внушить отцу мысль, что он, Ганс, страшно нуждается в деньгах. Трубку он кладет с ощущением, “что из этого источника никогда ничего не капнет”, и в порыве гнева выбрасывает марку из окна. В ту же секунду он жалеет об этом и готов спуститься поискать ее на мостовой, но боится пропустить звонок или приход Лео. На Ганса снова наваливаются воспоминания, то подлинные, то вымышленные. Неожиданно для себя он звонит Монике Сильве. Просит ее прийти и в то же время боится, что она согласится, но Моника ждет гостей. Кроме того, она уезжает на две недели на занятия семинара. А потом обещает прийти. Ганс слышит в трубке ее дыхание. (“О Господи, хоть дыхание женщины…”) Ганс снова вспоминает свою кочевую жизнь с Мари и представляет ее теперешнюю, не веря, что она может совершенно не думать о нем и не помнить его. Затем идет в спальню, чтобы загримироваться. Со времени приезда он не заходил туда, боясь увидеть что-нибудь из вещей Мари. Но она не оставила ничего – даже оторванной пуговки, и Ганс не может решить, плохо это или хорошо.

Он решает выйти петь на улицу: усесться на ступеньки боннского вокзала таким, как есть, без грима, только с набеленным лицом, “и петь акафисты, подыгрывая себе на гитаре”. Положить рядом шляпу, хорошо бы бросить туда несколько пфеннигов или, быть может, сигарету. Отец мог бы достать ему лицензию уличного певца, продолжает мечтать Ганс, и тогда можно спокойно сидеть на ступеньках и дожидаться прихода римского поезда (Мари и Цюпфнер сейчас в Риме). И если Мари сможет пройти мимо и не обнять его, остается еще самоубийство. Колено болит меньше, и Ганс берет гитару и начинает готовиться к новой роли. Звонит Лео: он не может прийти, так как ему нужно возвращаться к определенному сроку, а уже поздно.

Ганс натягивает ярко-зеленые брюки и голубую рубашку, смотрится в зеркало – блестяще! Белила наложены слишком густо и потрескались, темные волосы кажутся париком. Ганс представляет, как родные и знакомые станут бросать в его шляпу монеты. По пути на вокзал Ганс понимает, что сейчас карнавал. Что ж, для него это даже лучше, профессионалу легче всего скрыться среди любителей. Он кладет подушку на ступеньку, усаживается на нее, пристраивает в шляпе сигарету – сбоку, будто бы ее кто-то бросил, и начинает петь. Неожиданно в шляпу падает первая монетка – десять пфеннигов. Ганс поправляет едва не выпавшую сигарету и продолжает петь.

(No Ratings Yet)

Краткое содержание романа Белля “Глазами клоуна”

Другие сочинения по теме:

  1. Роман “Глазами клоуна” тоже построен по принципу сжатого времени, его действие тоже длится только один день, и это тоже день,...
  2. Кардинальные проблемы, затронутые в обоих романах, близки между собой и как бы продолжают одна другую: эта проблема поколений, раскрывающаяся через...
  3. Центральное место в романе занимает, пожалуй, эпизод встречи Ганса с отцом – главой фирмы “Шнир. Бурый уголь”. Белль, большой мастер...
  4. События романа происходят в Бонне, и поэтому атмосфера послевоенной жизни в ФРГ здесь представлена очень выпукло, хотя и дана только...
  5. Лени Пфайфер, урожденная Груйтен, немка. Ей сорок восемь лет, она все еще красива – а в молодости была истинной красавицей:...
  6. Двое немецких солдат – Ганс и Вилли – зашли на французскую ферму, чтобы спросить как проехать к Суассону (один из...
  7. Действие разворачивается в начале XX столетия (в годы, непосредственно предшествовавшие началу первой мировой войны) в Швейцарии, в расположенном близ Давоса...
  8. В романе “Бильярд в половине десятого” изображен один день из жизни семьи архитекторов Фемелей. Это день подведения итогов, день решений,...
  9. Роман Г. Белля “Бильярд в половине десятого” полемизирует с традицией семейной хроники. В центре внимания судьба одной семьи, органично вписанная...
  10. Немецкие исследователи Белля единодушны в своем мнении об этом романе: они считают его “вершиной” в творчестве писателя, “реалистическим символом половины...
  11. В “Бильярде в половине десятого”, где критика времени острее, чем в более ранних произведениях, прием воспоминаний более последовательно выдержан в...
  12. Немецкий критик Клаус Гермсдорф, а вслед за ним И. Фрадкин, справедливо замечают, что действующие лица “Бильярда” отчетливо распадаются на три...
  13. Осенью 1919 г. Андрей Старцов приезжает из мордовского города Семидола в Петроград. Он мобилизован в армию и прибыл по месту...
  14. Поль Верлен, сын французского офицера невысоких чинов, родился в Меце. В раннем детстве странствовал с отцом и матерью по разным...

Когда я приехал в Бонн, уже стемнело; я сделал над собой усилие, чтобы отрешиться от того автоматизма движений, который выработался у меня за пять лет бесконечных переездов: ты спускаешься по вокзальной лестнице, подымаешься по лестнице, ставишь чемодан, вынимаешь из кармана билет, опять берешь чемодан, отдаешь билет, идешь к киоску, покупаешь вечерние газеты, выходишь на улицу и подзываешь такси.

Пять лет подряд я чуть ли не каждый день откуда-то уезжал и куда-то приезжал, утром шел по вокзальной лестнице вверх, потом - вниз, под вечер - вниз, потом - вверх, подзывал такси, искал в карманах пиджака мелочь, чтобы расплатиться с шофером, покупал в киосках вечерние газеты, и в самой глубине души мне было приятно, что я с такой небрежностью проделываю всю эту точно разработанную процедуру. С тех пор как Мария меня покинула, чтобы выйти замуж за этого деятеля Цюпфнера, мои движения стали еще более механическими, хотя и продолжали быть столь же небрежными. Расстояние от вокзала до гостиницы и от гостиницы до вокзала измеряется для меня только одним - счетчиком такси. От вокзала бывает то две, то три, то четыре с половиной марки. Но с тех пор как ушла Мария, я порой выбиваюсь из привычного ритма и путаю гостиницы с вокзалами: у конторки портье лихорадочно ищу билет, а на перроне, у контролера, спрашиваю ключ от номера; впрочем, сама судьба - так, кажется, говорят - напоминает мне о моей профессии и о положении, в котором я оказался. Я - клоун, официально именуюсь комическим актером, не принадлежу ни к какой церкви, мне двадцать семь лет, и одна из сценок, которые я исполняю, так и называется: «Приезд и отъезд», вся соль этой длинной (пожалуй, чересчур длинной) пантомимы в том, что зритель до самой последней минуты путает приезд с отъездом; эту сцену я большей частью репетирую еще раз в поезде (она слагается из шестисот с лишним движений, и все эти «па» я, разумеется, обязан знать назубок), поэтому-то, возможно, я и становлюсь иногда жертвой собственной фантазии: врываюсь в гостиницу, разыскиваю глазами расписание, смотрю в него и, чтобы не опоздать на поезд, мчусь по лестнице вверх или вниз, хотя мне всего-навсего нужно пойти к себе в номер и подготовиться к выступлению.

В большинстве гостиниц меня, к счастью, знают; за пять лет создается определенная рутина, и вариантов здесь меньше, чем кажется на первый взгляд; кроме того, импресарио, изучив мой характер, заботится, чтобы все, так сказать, шло как по маслу. Дань уважения отдается тому, что он именует «впечатлительностью артистической натуры», а когда я нахожусь у себя в номере, на меня излучаются «флюиды хорошего настроения»: в красивой вазе стоят цветы, и, как только я сбрасываю с себя пальто и запускаю в угол башмаки (ненавижу башмаки!), хорошенькая горничная уже несет мне кофе и коньяк и приготовляет ванну - зеленые эссенции делают ее ароматной и успокаивающей нервы; лежа в ванне, я читаю газеты, и притом только развлекательные, - не больше шести и не меньше трех, - а после я не очень громким голосом напеваю что-нибудь церковное: хоралы, псалмы, секвенции, те, что я запомнил еще со школьных лет. Мои родители, убежденные протестанты, следуя послевоенной моде проявлять веротерпимость, определили меня в католическую школу. Сам я далек от религии, даже в церкви не бываю; церковные тексты и напевы я воспроизвожу из чисто медицинских соображений: они наиболее радикально излечивают от двух недугов, которыми наградила меня природа, - от меланхолии и головных болей. Однако, с тех пор как Мария переметнулась к католикам (Мария сама католичка, но слово «переметнулась» все равно кажется мне тут вполне уместным), мои недуги усилились, даже «Верую» и литания деве Марии - раньше они действовали безотказно - теперь почти не помогают. Есть, правда, такое лекарство, как алкоголь, но оно исцеляет на время, исцелить навсегда меня могла бы только Мария. Но Мария ушла. Клоун, который начал пить, скатится по наклонной плоскости быстрее, нежели запивший кровельщик упадет с крыши.

Когда я пьян, я неточно воспроизвожу движения, которые может оправдать абсолютная точность, и потом я совершаю самую скверную ошибку, какую только может совершить клоун: смеюсь над собственными шутками. Нет горшего унижения! Пока я трезв, страх перед выходом все время возрастает (большей частью меня приходилось силой выталкивать на сцену); мое состояние, которое некоторые критики характеризовали как «лирически-ироническую веселость», скрывающую «горячее сердце», на самом деле было не чем иным, как холодным отчаянием, с каким я перевоплощался в марионетку; впрочем, плохо бывало, когда я терял нить и становился самим собой. Наверное, нечто подобное испытывают монахи, погрузившись в созерцание. Мария всегда таскала с собой массу всяких мистических книг, и я припоминаю, что в них часто встречались слова «пустота» и «ничто».

В последние три месяца я большей частью бывал пьян и, выходя на сцену, чувствовал обманчивую уверенность в своих силах; результаты сказались раньше, чем у лентяя школьника: тот еще может тешить себя иллюзиями до дня выдачи табеля - мало ли что случится за полгода. А мне уже через три недели не ставили больше цветов в номер, в середине второго месяца номера были без ванны, в начале третьего я жил уже на расстоянии семи марок от вокзала, а мое жалованье скостили до одной трети. Не стало коньяка - мне теперь подают водку, не стало и варьете - вместо них в полутемных залах какие-то чудные сборища, выступая перед которыми на скудно освещенных подмостках, я уже не только позволял себе неточные движения, а откровенно валял дурака, потешая юбиляров: железнодорожников, почтовиков или таможенников, домашних хозяек - католичек или медсестер протестантского вероисповедания; офицеры бундесвера, которым я скрашивал конец службы, не знали толком, можно ли им смеяться, когда я показывал ошметки своей старой пантомимы «Оборонный совет». А вчера в Бохуме, выступая перед молодежью с подражанием Чаплину, я поскользнулся и никак не мог встать. Никто даже не засвистел, публика только сочувственно шепталась, и, когда занавес наконец опустили, я поспешно заковылял прочь, собрал свои пожитки и, как был в гриме, поехал к себе в гостиницу, где разыгралась ужасающая сцена, потому что хозяйка отказалась одолжить мне деньги на такси. Разбушевавшийся шофер утихомирился только после того, как я отдал ему свою электрическую бритву - не под залог, а в уплату за поездку. У него еще хватило порядочности одарить меня вместо сдачи пачкой сигарет и двумя марками. Не раздеваясь, я бросился на неубранную постель, допил остатки водки и впервые за последние месяцы почувствовал себя полностью излечившимся и от меланхолии и от головных болей. Я лежал на кровати в том состоянии, в каком мечтал окончить свои дни: я был пьян, и мне казалось, будто я валяюсь в канаве. За рюмку водки я отдал бы последнюю рубашку, и только мысль о сложных переговорах, которые вызовет эта сделка, удерживала меня от нее. Спал я прекрасно, крепко и со сновидениями: мне снилось, что на меня мягко и бесшумно, как саван, опускается тяжелый занавес, словно сумрачное благодеяние, и все же сквозь сон и забытье я уже испытывал страх перед пробуждением; лицо измазано гримом, правое колено опухло, на пластмассовом подносике дрянной завтрак и возле кофейника телеграмма моего импресарио: «Кобленц и Майнц отказали тчк Позвоню вечером Бонн Цонерер». Потом позвонил тот человек, который нанял меня; только сейчас я узнал, что он ведает просвещением прихожан-протестантов.