Андрей Битов

Птицы, или Оглашение человека

Два человека вошли в храм…

«Он сказал» или «я подумал»?

Мне бы не хотелось находить в этом стиль.

То есть мне бы не хотелось…

…а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать.

Более того…

…что я собираюсь сказать.

Мы живем на дне воздушного океана. Среди домов и деревьев, как меж ракушек и водорослей. И вот ползет такой краб, скребя своим днищем по асфальту, с панцирно неподвижной шеей, задерет лишь ненароком голову, переползая обстоятельство на пути, - там полощется небо, в нем повисла, еле шевеля плавниками, птица. Птицы - рыбы нашего океана.

Мы живем на границе двух сред. Это принципиально. Мы не то и не другое. Только птицы и рыбы знают, что такое одна среда. Они об этом, конечно, не знают, а - принадлежат. Вряд ли и человек стал бы задумываться, если бы летал или плавал. Чтобы задуматься, необходимо противоречие, которого нет в однородной среде, - напряжение границы.

На этой границе - постоянный конфликт и инцидент. Мы - напряжены, мы расслабляемся лишь во сне - в какой-нибудь отрысканной безопасности, как под камнем. Сон - наше плавание, единственный наш полет. Взгляните, как тяжко идет человек по земле…

Как будто ему больно. То ли асфальт под ногою слишком тверд, то ли обувь тесна, то ли рабочий день долог, то ли сетки оттянули руки. Вот его поступь.

«Взгляните на птиц небесных…

…они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего; У вас же и волосы на голове все сочтены;

Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».

Легко сказать, не бойтесь…

Боюсь, что этот текст в каком-то смысле обобщает все, что мы знаем о птицах.

Птицы странным образом отсутствуют в нашей жизни, хотя с несомненностью наблюда-ются невооруженным взглядом. Будто летают на краю нашего сознания как нарисованные как раз на внутренней стороне того колпака, которым мы накрыли обитаемый мир. Кажущиеся теперь столь наивными представления о небесном своде - по сути, точная внутренняя граница нашего знания, которую объявили внешней. Этот непрозрачный колпак, который мы несем с собою, чуть колышется при каждом шаге. Птица летает всегда на краю его, и приблизиться мы к ней не можем - там кривизна, загиб, соскольз…

Так что птица - есть, и ее - нету. Мы смотрим по природе все-таки под ноги, задирать голову - роскошь. От Аристофана до Хичкока - нету птиц, а есть вызванные ими представления. Птицу можно рассмотреть лишь дохлую, еще ее можно подстрелить и съесть. Но контакта нет. Это так же, как и с небесным сводом: мы уже знаем, что он там не кончается, но земля для повседневной жизни остается плоской, а обозримость накрыта сферой опыта, как крышкой.

Я берусь утверждать, что с птицей мы сталкиваемся (в буквальном смысле - столкновения…) в наименьшей степени из всех живых существ. Трудно представить себе, что вы к ней прикоснулись, погладили или что она вас клюнула. Она себе летает. Непосредственного опыта общения у нас гораздо больше с более далекими отрядами уменьшенных перспективой эволюции существ: скажем, с мухами. Самолет по-прежнему не напоминает птицу, однако вертолет отвратительно похож на стрекозу. Хичкок провел детство в чучельной лавке птица клюнула человека, не защищаясь, а нападая. В искусстве птица животное, по природе сюрреалистическое.

Я приехал сюда - на Косу, на биостанцию - в седьмой раз, а может, уже и не в седьмой - для круглого счета цифра семь… Впервые я бежал сюда от 1968 года, как за границу. «Но этот берег был уже завоеван…» С тех пор… К этому не привыкнуть - каждый раз я удивляюсь тому, что снова здесь вижу. Казалось бы, затем я и еду каждый раз, что навсегда помню, какое это единственное место на этой Земле и как оно воскрешающе благотворно, насколько оно ничем не грозит и ни к чему не обязывает: настолько оно существует без тебя, что и не исторгает тебя, то есть такое место, в котором, по замечательному выражению Ольги Ш., «душа смешивается с телом в любых отношениях». Наверно, это же называется первой любовью, хоть и выражено языком химии… Казалось бы, за ней я и еду - и каждый раз - не помню зачем. Вдруг - оказываюсь. Место это напоминает родину, которой никогда не видел…

По небу плыли пушечные облачка.

Кто стрелял? Дымок забыл о выстреле. Артиллерист - о пушке. Облачка были как набор младенческих щечек, соскользнувших порезвиться с колен мадонн. Деревья, однако, пребывали в некоторой растерянности насчет ветра, относительно которого росли… Иные из них особенно покорялись ему и росли от моря под углом 45 градусов. Этот угол обозначал тогда постоянство ветров наглядно, как в учебнике.

(Вообще учебник упомянут кстати. Ибо после курса «неживой природы» начальной школы никогда мне было уже не видать тех идеальных оврагов, холмов и степей, как на тех картинках… а испытывать постоянно ту муку взросления, когда все оказывается не вполне так, как рисовалось: не так чисто, не так точно, не так выражающе само слово, которым обозначено, - не овраг, а род оврага, не лес, а род леса, не рыба, не мясо, не слово «овраг», не слово «роща»… Здесь же все пребывало именно в этом состоянии: море, дюны, облака, кустарник, песок, ветер. Два странных условия оказались у этой безусловности, об этом чуть позднее…)

Но ветер, разбившись о дюны, дул уже во все стороны, и тогда деревья, имевшие в своей породе навык и память линии наименьшего сопротивления, терялись и не знали, куда расти, и начинали расти во все стороны. Они препятствовали тогда ветру более, чем подчинялись, тем меняя свою задачу. Они образовывали некий живой бурелом, росли, как надолбы, крест-накрест иксы и игреки во всех направлениях - уравнение не было разрешено.

Автобус остановился, и я вышел.

Первым делом мне следовало повидаться с доктором Д.

Мне было разрешено посидеть в углу.

Передо мной сидело шесть пар студентов, неумные затылки.

Он прошелся по аудитории, заложив руки за спину, мимо доски и мимо доски. По своей манере ходить был он несколько более высок и худ, чем на самом деле. Он чуть выше задирал ноги, чуть поклевывая вперед головою при каждом шаге и взглядывая так, словно глаз его был положен сбоку, как у птицы, оттого в его облике господствовал профиль. Повертывался он так быстро, что снова оказывался в профиль. Словно бегал вдоль прутьев решетки. Наконец он приостановил свой бег против доски и прочертил прямую линию. Звук мела как бы отставал…

Возьмем… - сказал он. И с этим отстающим «чок», который я, минуя свободные бесклассные годы, тут же вспомнил всей кожей. - …возьмем… замкнутое, - чок, чок, чок, нарисовал он квадрат, - …пространство.

И так же боком глянул на нас, словно победил.

Ни проблеска сознания не отметил он во взгляде аудитории. Он втянул живость своего взгляда в себя, как голову в плечи.

То есть, - продолжил он суше, - ограниченный со всех сторон объем. Герметичный. Без доступа. В нем ничего нет.

Квадрат на доске стал еще чуть пустее, чем был. Одиночеством веяло из этого квадрата.

И поместим в него птицу.

По суровости, с какою он нарисовал квадрат, казалось, он был способен лишь к прямым линиям - и вдруг с живостью и легкостью, одним росчерком нарисовал в углу прямоугольника птичку - естественно, в профиль. Студентка на передней парте хихикнула.

Это было первое допущение. На допущении, как известно, зиждется теория. И это было первое упущение - как, бедная, могла туда попасть?..

Что в первую очередь нужно, чтобы она могла дальше существовать? Он подождал, пробуждая мысль в аудитории, и сам ответил: - Воздух.

Сказав так, он протер пальцем окошечко в верхней стороне квадрата. Все вздохнули - словно туда со свистом вошел воздух. Птичка была спасена.

И он пририсовал чашечку с водой.

Так он снабжал птичку всем необходимым, и ряд этот устрашающе рос и усложнялся. Как молодой Творец, предвосхищал он ее потребности, и они не кончались. Доска покрывалась уже несколько более сложными формулами, чем О2 и H2О, с которых все началось, однако все еще недостаточно сложными, чтобы выглядеть наукой в современном представлении. Однако птичке было уже тесно в предоставленном ей объеме: она обросла утварью и семьею, - и все же это было единственное место, где еще можно было хоть на жердочке посидеть, потому что весь объем, предоставленный лектором ей для жизни (такой сначала пустой и маленький на огромной и пустой доске), был теперь окружен, стиснут, сжат со всех сторон формулами ее бытия; там, во внешнем пространстве, развивалось отрицательное давление недостаточного знания жизни… и где-то уже далеко позади осталось радостное библейское начало: воздух, вода, пища. Наука начинает с того, что действительно сложно и невозможно постичь, - с начала - оставляет его где-то на дне начальной школы в виде аксиом и лемм и заканчивает всего лишь тем, чему может научиться любой доктор наук.

Первая фраза: «Мы живем на дне воздушного океана» – оказалась написанной в Крыму в 1971 году. Последняя: «Он сказал, или я подумал» – в Берлине в 1993-м.

Двадцать два года я не писал это произведение. Я безнадежно отстал от собственного замысла, а все равно опередил время. Иногда мне кажется, что роман и до сих пор не столько устарел, сколько не прочитан.

Закончены как повесть, как очередное путешествие летом 1975-го на той же Косе, которая в них описана.

Опубликованы чудом в книге «Дни человека» в 1976 году в издательстве «Молодая гвардия» самоотверженными усилиями моего редактора С.В. Шевелева. «Чудо» состояло в том, что главная редактор издательства требовала, чтобы все было опубликовано предварительно в журналах. Пока суд да дело, все и оказалось (тоже чудом) опубликованным, но – кроме «Птиц». Я отговаривался, что «Птицы» рассматриваются то в том, то в ином журнале, но никто и не думал их выпускать на волю… как вдруг, со второго захода, «Аврора» решилась на выстрел. Подсократив, снабдив предисловием биолога и послесловием философа, «Птицы» пролетели сквозь обком и цензуру, главный редактор журнала Владимир Торопыгин, со вздохом облегчения, подписал номер и отправился в отпуск, я заверил «Молодую гвардию», что «Птицы» успеют выйти в журнале одновременно с выходом книги, все расслабились. Не тут-то было!

Внезапно Ленинградский обком снова затребовал верстку журнала и решительно запретил «Птиц» за идеализм.

Торопыгину пришлось срочно вернуться из отпуска, срочно затыкать дыру в журнале не глядя, тем, что попалось в портфеле, я скрылся в неизвестном направлении.

Хорошо, что между Питером и Москвой 650 километров! Таково же расстояние от обкома до Кремля.

Весна (она же оттепель) движется с юга на север со скоростью 50 км/сутки. Так что неделя у меня всегда в запасе. О, если бы книга была подписана в печать раньше, чем главная узнает, что «Птиц» запретили в «Авроре»… – молились мы с редактором, – и книга оказалась подписана! «Знаете, – сказала мне Главная, – не понимаю, в чем тут дело. Ничего вроде бы такого, но каждое ваше слово вызывает у меня протест». Я кивнул. До сих пор горжусь этим комплиментом.

Тем временем подорвалась на этой мине сама «Аврора». Среди материалов, срочно поставленных в номер взамен «Птиц», оказалось стихотворение Нины Королевой, косвенно оплакивающее расстрел царской семьи, и рассказ Виктора Голявкина, тем же обкомом истолкованный как издевательство над юбилеем Брежнева (хотя написан рассказ был лет за двадцать до юбилея). Торопыгин (судьба в фамилии) потерял кресло и не пережил стресса – скоротечный рак. Он был милейший, добрейший и дворянский человек, прекрасный собутыльник, я скорблю, но, чувствуя долю вины, не могу обвинить себя в его преждевременной гибели: будь опубликованы в его журнале «Птицы», его бы лишь пожурили, но не сняли. И мы бы с ним выпили за победу над.

А теперь… мне следовало с трепетом ждать, когда сомкнется информация и что дальше будет с книгой.

Сор из избы выносили дольше чем неделю, и в тот миг, когда я держал сигнальный экземпляр «Дней человека» в руках, главная редактор гневалась на меня, что я вовремя не уведомил ее о событиях в «Авроре». Но, как говорят, «поезд ушел», дистанция городов сработала, и я мог с невинным видом утверждать, что обо всем этом впервые от нее слышу.

21 мая на сцене театра «Школа драматического искусства» будет представлен проект «Оглашенные»: «Андрей Битов – текст, Владимир Тарасов – перкуссия». Писатель прочтет фрагмент из своей книги «Оглашенные», один из героев которой будет ему аккомпанировать.

Это не первый совместный проект прозаика Андрея Битова и музыканта Владимира Тарасова -- в конце 1990-х был еще «Пушкинский джаз». Битов, заразившийся от литературоведов любовью к черновикам классика, зачитывал их подряд, словно пытался доказать, что этих рабочих остатков тоже набирается на добрую порцию гармонии. Дополнительным доводом служили импровизации квартета, в составе которого был тогда Владимир Тарасов. К предложению положить на музыку его собственные тексты Андрей Битов отнесся куда более критически. По его словам, он предпочел бы «со своими не выступать», а нынешнее событие -- «это тарасовская инициатива».

Новые сведения о человеке

Так или иначе, но вечер в «Школе драматического искусства» станет поводом вспомнить ту битовскую прозу, что давно уже стала классикой современной литературы. Главной книгой Андрея Битова по праву считается «Пушкинский дом». Действительно, этот роман давал нам важного для второй половины ХХ века героя. Но тексты, составившие книгу-коллаж «Оглашенные», давали этому герою (с которым мог отождествлять себя читатель-интеллигент) не столько мировоззрение, сколько настроение для размышлений -- «думательный ритм».

«Оглашенные» состоят из нескольких частей: «Птицы, или Новые сведения о человеке» (1976) представляют диалог писателя и ученого, «Человек в пейзаже» (1983) включает в этот разговор художника, наконец, «Ожидание обезьян» (1993), где появляются все новые персонажи, еще сильнее усложняет беседу, но в то же время переключает происходящее в регистр легкой дружеской болтовни.

Нарисуй мне барашка

В самом начале книги появляется снисходительный к своим «неумным» студентам лектор: он рисует на доске квадрат, в который вдруг вписана птица. Этот простой рисунок напоминает спрятавшегося в ящике барашка из «Маленького принца» Сент-Экзюпери. В битовских «Птицах» тоже делается попытка «приручить» природу, заговорить ее словом. Напрашивалось предположение, что и для чтений будет выбран фрагмент именно из этой части. Однако выбор пал как раз на финальную часть, главу «Приближение О…», где, как выясняется, в качестве героя появляется сам перкуссионист Владимир Тарасов. Возможно, прозвучит и фрагмент из главы «Несколько слов о народной жизни».

Для самого Андрея Битова важнее оказались вовсе не птичье пение, а тема тишины: «Тишина разбухла, пропиталась ожиданием, как губка. Какой ливень извергнется из этой невидимой тучи молчания?.. И я услышал, как лопнула тишина, с отчетливым минус-звуком, родив тишину следующую, еще более зрелую. Я ждал. Уже скоро. Еще чуть-чуть. Скорей, скорей! Я ждал и не хотел дождаться». Как уточняет сам писатель, главной была «идея ожидания тишины»: «Я считаю, что музыка – это пауза». Нынешним слушателям предстоит проверить это утверждение.

ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

Памяти Геннадия Вьюнова (Деда)

Со мной что-то не то. Из дальних стран возвращаюсь Домой. Здрасте. Можно подумать, что я ничем не рискую… Оглянусь назад - такая ровная столбовая линия. И если однажды рискну и иду на все - срываю банк. Опять без обрыва. Жизнь плавная, как по лекалу. Опять не в проигрыше, опять в выигрыше. Не гневи Бога… Впереди судьба. Возвращаюсь домой еще раз, снимаю трубку.

Эй ты! - говорит мой друг Сева. - Вернулся? - Буд то я разочаровал его этим. - Деда помнишь?

Разбился Дед. - Ка-ак?..

Глупо так. На тренировке. Ни с того ни с сего.

Да… - говорю. - Он же хорошо в этом сезоне ходил! Никто и не ждал уже от него. Чтобы так вдруг…

И приятель мой в Уфе, ты его видел. Помнишь, на засолочной базе?

Как же, как же! - подхватил я, с облегчением хихикая. - На засолочной базе! Там с закуской обстояло не плохо… Пять тонн огурцов в одной тарелке!..

В школе вместе, с моего двора… - говорит Сева, меня не слыша. - Его прямо на нашей улице молнией убило…

Молнией?..

Так-то, - говорит Сева, - одновременно обоих. Ну, пока!

Как же, как же! Помню, помню… Деда помню. Очень хорошо, очень замечательно его помню. В первый раз я его видел, он тогда еще был в «завязке», не ходил, администрировал, но сердце гонщика… Именно сердце гонщика плавилось в его груди, когда мы все отмечали победу команды уфимцев в Ленинграде, и его глаза излучали такую безграничную преданность и любовь к новым чемпионам, такое неподдельное восхищение и восторг перед их успехом, такое преклонение перед талантом, что можно было подумать, что ему пять, а не сорок лет, что он ни разу не сидел в седле, не выигрывал первенств и не становился сам чемпионом, что это он впервые видел гонки, а не я. Ни тени зависти, ни сожаления об уже пройденности своего пути - чистый восторг… Помню, это очень поразило меня, как-то немо, не в словах, очень расположило к нему: глядя на него, ты настолько становился обеспечен отсутствием задней мысли, расчета, коварства и самоутверждения, что ничего не оставалось, как тут же отвечать ему любовью. Казалось, он воплощал собою бескорыстие в спорте, этот сошедший на нет мастер.

Он принимал нас в своем кабинете в здании клуба. Он поил победителей коньяком, с удовольствием чокаясь… Странно было представить, что все эти ребята, такие чистенькие и свежие, в заморских курточках и штиблетах, каких ни у кого нет, еще час назад, облепленные гарью, овеянные дымом, грохотом, ослепленные скоростью и страстью, летели вон там, за окном… Теперь их овевала только слава. Из окна был виден мототрек. Он был пуст. Странно было даже представить, что там творилось час назад. Он был не просто пуст опустошен. Зеленел увядшим лужком, сквозил последним осенним небом, зиял сквозною серостью трибун. Последний луч солнца скользнул по лужку и блеснул в лезвии топора, воткнутого в бум…

Да, кстати, - спросил я, - зачем топор?

Собачьи соревнования завтра, - сказал Дед. - Полоса препятствий.

Это понятно: бревно, бум… Однако зачем топор?

Головы им рубить! - пошутил чемпион мира. - Если не выполняют команды.

Нам было так весело!..

Дед смеялся больше всех. Он был счастлив их счастьем. Ему ничего больше не было надо…

…Но как трудно «завязывать» и зарекаться! Скорость манит, как пропасть, как полет. Я не думаю сравнивать несравнимые вещи (хотя они-то как раз и сравнимы), но вдруг понятен мне становится Экзюпери со своими просьбами и рапортами дать ему еще десять прощальных вылетов. Страсть, судьба… Господи! Какие слова… Их уценили. Так они есть.

Зимой я увидел Деда на мототреке, в седле. Зрители почти не знали, кто такой. Его забыли. Ему достался первый заезд, и он побил рекорд трека, державшийся уже несколько лет, чуть ли не на две секунды!! Стадион ахнул. Было что-то окончательное в его скорости: он один мчался, хотя две общепринятые «звезды» сверкали в его заезде. Публика ахнула и начала страстно за него болеть. Всей борьбы он не выдержал; в последнем заезде было видно, как у него дрожали ноги, как его мотало, обессиленного, на выбитом льду, как он, однако, гордо не уступал своей слабости никому, дотягивая каждый раз девятый счет нокаута до гонга. Мне очень хотелось ему призового места, очень жаль было, что оно ему не досталось. Я пошел за кулисы выразить восхищение и сочувствие - какое же счастье увидел я на его лице! Ему достаточно было его ослепительного рекорда и того, что он выдержал. Он был в царапинах, масле и ссадинах; лицо было иссечено льдом и ветром, потому что он не закрывал лица, как все гонщики, ему было не до этого, ему все мешало, все было лишним в этой страсти, кроме него самого и скорости, так, чтобы и впереди, перед скоростью, никого не было, чтобы только он и она. Таков и был его рекорд по новому, никем не езженному льду, нетронутой целине: со старта первому и до конца одному. Дальше все… валяйте.

Правда, он имел удивительное в тот день лицо: красное, как мясо, и белое, как снег, счастливое, опустошенное, отрешенное, без страха и упрека, где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал… И впрямь это не он, не мог он уже так ездить - это душа его пролетела в первом заезде, оттого и так легко, что никакого тела в седле не осталось, оно остыло там, на линии старта, а он этого не заметил и за ним не вернулся… С лица его веял ветерок- такой полноты я не видел, это было все: все, что ему нужно, и все, что он мог, - и все было выполнено… Меня так и подмывает сказать, что я видел уже тогда на лице его печать… Я уже сказал. И теперь для меня первый заезд всегда принадлежит Деду. Он выезжает один, до шума, до азарта, и едет так, как никому не снилось, стремительно и беструдно, без сопротивления летит его мотодуша и, совершив четыре ласковых непостижимых круга, не искрошив льда, покидает трек… в компании с Летучим голландцем.

Кто не поймет?! Как раз народ и поймет! Не он ли сказал:

ОТ СУДЬБЫ НЕ УЙДЕШЬ…

ОТ ТЮРЬМЫ ДА ОТ СУМЫ НЕ ЗАРЕКАЙСЯ. И вдруг он же:

Запись последняя

ПРАВАЯ ПОЛУОСЬ

С эпиграфами вообще странно: находят их всегда после, а ставят всегда перед…

Мой сокровенный, подкожный читатель, ознакомившись с рукописью, приносит мне раскрытую книгу:

«И все же мир - только простое колесо, равное самому себе по всей окружности; оно кажется нам необычайном потому только, что мы сами несемся вместе с ним» (Гёте, «Путешествие в Италию»).

Прекрасные слова! Как сказано…

Но я и не думал, что сказал что-нибудь новенькое…

Как под мельницей, Под вертельницей, Подрались два карася - Вот и сказка вся.

1969–1970

или Новые сведения о человеке

В. Р. Дольнику

Мне бы не хотелось находить в этом стиль…

То есть мне бы не хотелось, чтобы эффект, которого я намерен достигнуть, объяснившись с вами по, казалось бы, совершенно случайному и не волновавшему вас вопросу, с тем чтобы вы взволновались тоже, даже не взволновались… а, так сказать, «взмыслились», что ли, - мне бы не хотелось, чтобы эффект этот принадлежал стилистике, а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать.

Более того, внезапное, несмотря ни на какие мои намерения, безвольное обнаружение получающегося стиля, его неизбежность повергают меня именно в то самое ожидаемое удручение и уныние, которых, быть может, я наиболее и пытаюсь избежать, прикрываясь задачей. Ибо наличие стиля в том, что я изложу, будет каким-то образом противоречить тому, что я собираюсь сказать.

Мы живем на дне воздушного океана. Среди домов и деревьев, как меж ракушек и водорослей. И вот ползет такой краб, скребя своим днищем по асфальту, с панцирно-неподвижной шеей, задерет лишь ненароком голову, переползая обстоятельство на пути, - там полощется небо, в нем повисла, еле шевеля плавниками, птица. Птицы - рыбы нашего океана.